Нет, он не сочувствовал бывшему вершителю их судеб, но смириться с властью урок не мог. Смешно и печально: какая бы власть ни была, она всегда против него... Такова, видно, судьба истинного интеллигента. Хотя... Он ведь чуть было не согласился с их маршрутом в Китай. Может быть, в этом был выход? Он подумал, как бы вел себя в его положении Лунин.
С детства влюбленный в александровскую эпоху, он давно выбрал в ней для себя человека, по которому сверял свои поступки, мучительно понимая, как далек он от своего кумира,
Колесников вывел Седого из раздумий:
— Устал, Викентьич?
— Нет,— сипло дыша, влез на взгорье Седой.— И вы, сударь, не насилуйте меня излишним вниманием.. Я не дама, мне помощи не требуется.
Колесников улыбнулся, пошел рядом, придерживая лямки вещмешка. Немедленно подъехал Глист, наклонился к Владимиру из седла, глаза их вцепились неразъемно друг в друга.
— Недолго тебе куковать, капитан,— засмеялся Глист, отводя взгляд и выпрямляясь в седле.— Недолго.
— Ты уж и час назначил? — спросил подрагивающим от ненависти голосом Колесников, не сбиваясь со своего солдатского шага.
— Точно: день и час,-—ответил Глист и проскакал вперед. Соловово оглянулся. Хорь ехал довольно далеко позади и наблюдал за ними.
— Зря, Володя, в бутылку лезешь,— сказал Седой.— Они, возможно, провоцируют.
— Не могу! — со скрежетом зубовным сказал Колесников, горбясь.— Еле держусь.
— Уж держись! — посоветовал Соловово, с участием поглядывая на него.— На тебя люди смотрят, они тебе поверили.
— Не могу понять, как мы допустили... Как столько терпели? Ведь в первые дни мы могли бы их голыми руками взять...
— Володя,— сказал Седой, касаясь плеча Колесникова.— Ты, дружище, должен сейчас собраться и найти какое-то решение. Ребята избрали тебя командиром. И тут ты должен понять русскую душу. Раз она переложила на кого-то ответственность, значит, будет считать, что во всем виноват один старший. Он обязан думать обо всех...
— Не пойму я, Викентьич,— сказал а неожиданной злостью Колесников,— ты русский, а вечно над всем русским иронизируешь. И всегда всем недоволен: то не так, это не так. Кто тебе мешает объединиться с этими и податься в Китай? Ты как будто туда собирался!
Это было больно. Соловово с жалостью и тревогой смотрел на друга. Нет, этот сильный, упрямый и до мозга костей военный человек никогда бы не понял его. Никогда. За ним была выигранная война и абсолютная, недоступная критическому уму Соловово вера в дело, которому он служил. Его несправедливо посадили, его три года марьяжили в лагере, а он вышел оттуда таким же, каким вошел. Что это? Слепота? Ограниченность? Или святая вера?
— И вот что я тебе скажу,— все еще ярясь, продолжил Колесников,— посадили тебя недаром. Есть в тебе какой-то душок..,
— Ладно,— сказал Соловово, стараясь не оскорбиться.— Меня, возможно, за дело, а как быть с тобой?
— Меня выпустили!
— Но три года твоей жизни пропали зря. И хорошо, что не больше. Мог торчать там десятилетиями. Так в чем же ошибка? В том, что тебя посадили, или в том, что выпустили?
— Конечно, в том, что посадили! И они это поняли. И вообще...— Колесников запнулся и поостыл.— Ведь я работал с тобою и уже долго рядом, я тебе доверяю. Во всем. Но как только ты раскроешь рот, ты мне порой просто ненавистен. Как можно жить, все подвергая хуле?
— Хуле или анализу?
— Порой это одно и то же.
— В этом наше главное отличие, Володя,— сказал Соловово,— ты рожден, чтобы верить, я — чтобы сомневаться. Оба эти типа людей нужны человечеству. Жаль только, что у нас они порой несовместимы.
Они взобрались на голец. Тайга здесь была прорежена, и тропа путалась между еще юными кедрами, рослыми лиственницами и тяжелыми соснами. Под ногами шуршала палая хвоя, скрипел старый жухлый мох.
Теперь оба разговаривали совсем спокойно. Колесников крутил головой, улыбался:
— Одно качество в тебе ценю, Викентьич: мысль в тебе всегда бьется. Это важно. Я в лагере одно время чуть наркоманом не стал. Потерялся. Отупел, заржавел. Не мог «понять, как так вышло, что я за проволокой, не мог понять, зачем жить.
— Жизнь самоценна сама по себе,— ответил Соловово,— пока умеешь смотреть вокруг, умеешь видеть и оценивать, до тех пор в тебе не умрет способность к наслаждению красотой. И только до тех пор, пока сохраняешь эту способность, ты человек, а не зверь и не червяк.
— По-твоему красота — это главное в жизни?
— А ты как думаешь?
— А долг? Совесть? Вера?
— Долг и совесть — это прекрасные понятия. Они входят в те качества, которые красота предполагает. А вера... Нет, это сложно. Если она слепа, мое представление о красоте не приемлет ее, как и любой фанатизм.
— Это фашисты кричали про нас: большевистские фанатики! — опять разгорячился Колесников.
— Значит, я фашист?
— А я фанатик?
И они расхохотались.
Внезапно Соловово вспомнил март тридцать четвертого года. Мокрые темные стены домов на Моховой. Красные трамваи, переполненные людьми, университет за витой чугунной оградой. Он входит на кафедру, молодой, веселый. Докторская написана и роздана, назначены оппоненты. Впереди огромный простор работы. И вдруг непонятное отчуждение коллег, неуловимо отведенные взгляды, общее напряжение и голос декана:
— Не могли бы вы пройти ко мне, Исидор Викентьич? — и потом разговор, с которого началось отстранение, затухание, медленное, томительное ожидание конца.
— Скажите,— сказал тогда декан (в кабинете сидели еще двое: один — секретарь партбюро факультета, другой — незнакомый).— Скажите, -Исидор Викентьич, вы читали работы Маркса и Ленина?
— А в чем, собственно, дело? — спросил он, охваченный предчувствием несчастья.— Не понимаю, какая связь?..
— Прямая,— сказал парторг факультета.— Ваша работа, извините, буду говорить прямо, имеет некий белогвардейский привкус.
Соловово попытался улыбнуться пересохшими губами:
— Люди, о которых я пишу, не могли быть белогвардейцами. Они умерли сто лет назад. А многие из них стали декабристами.
— Подход к делу, у вас белогвардейский,— сказал незнакомец — Вы нам кого преподносите? Графов Чернышевых — будущих вешателей, Бенкендорфа — жандарма, Левашова — допросчика? И как?
— Позвольте,— сказал Соловово, обретая достоинство.— Те, кого вы назвали,— попутные персонажи, а главные — Лунин, лучший из декабристов, Муравьевы, Каверин, друг Пушкина, братья Чаадаевы, Чечерин, наконец, сам Александр...
— Исидор Викентьич,— спросил парторг. На нем тоже был френч, он никогда не носил штатского.— Вы считаете себя марксистом?
— Н-не знаю,— сказал Соловово, весь сжимаясь.— Я изучаю прошлое...
— Мы поставим на защиту вашу диссертацию,— неожиданно решил парторг — Готовьтесь. Но Соловово понял, что это крах.
Потянуло гарью. Он повертел головой, всматриваясь. Сверху с гольца наползал белесый туман.
— Пал! — закричал впереди Чалдон. Все поспешно начали спускаться в котловину. Проскакал Хорь:
— Торопись, Седой!
Соловово и без того нажимал. Сапоги скользили, сердце билось рывками. Он был весь в поту. Он поскользнулся и покатился по траве, тело все ускоряло и ускоряло обороты, «сидор» то придавливал голову, то тянул вниз, трещала шея, а его несло все ниже и ниже. Он застрял в комле огромного кедра. Ломило позвоночник. Он лежал, не в силах повернуть голову. Потом попробовал приподняться, но боль взорвалась в ноге, и он понял, что сломал ее или вывихнул.
«За что? — подумал он с отчаянием,— зачем я здесь? Зачем я живу, болтаю что-то, мешаю жить другим, зачем я нужен на этой земле, где все не для меня? Возьми меня к себе, господи!»
Он не боялся в этот миг, что выглядит жалким, не стыдился слез, которые текли по щекам. Он знал, что справился бы и с большим несчастьем, но справился бы ради чего-то, какой-то цели! А ее не было, этой цели, и он валялся здесь, в забайкальской тайге, сжираемый гнусом, маленький, несчастный, больной человек. С холодной ясностью он понял, что расстается с жизнью. Перед ним почему-то возник кабинет профессора Репнина, мужская компания за жженкой. Прекрасно некрасивый Репнин тогда сказал: