Говорю прямо: линию своей защиты строю на том, что подсудимый Гужанов пребывал в форменном эффекте, если не ошибаюсь, или в аффекте – это не важно. Попросту говоря – в приступе благородного гнева и культурного возмущения.
Однако не будем забегать вперед. Вспомните, граждане судьи, что я находился в субботний день в библиотеке, носящей имя того, чье имя я не собираюсь марать в ходе судебного заседания. Там я внушительно готовился к докладу в клубе книголюбов по разверстке райкома партии. Доклад, естественно, был на тему «Царская цензура – палач книгопечатания русской литературы».
Доклад двигался плохо, потому что не удавалось мне отыскать следы преступной царской цензуры в нужном райкому количестве… Сходил в буфет. Пива от уныния выпил три бутылки.
Как защитник Гужанова прошу учесть это смягчающее вину обстоятельство. Так как если бы не пиво, то и не зашел бы он в туалет, где само собой не было бы нашего преступления.
Но до туалета еще я обратился к консультанту с вопросом:
– Цензура была, пожалуйста, в царской России?
– Была. Это общеизвестно.
– Следовательно, вынуждены были писатели, как у нас, прибегать к самиздату?
– Кое-что ходило в списках еще до династии Романовых. Это было нормально для культуры того времени. А при царе, как говорится, цензура иногда запрещала антиправительственные выпады и всегда – богохульство и сквернословие.
– Прошу подсказать, какие именно книги Пушкина, Тургенева, Достоевского, Шекспира, Дюма и Чехова сгноила цензура царя, как, например, мы сгноили Солженицына?
– Кое-что, товарищ, было запрещено печатать русским литераторам, но сочинения их никогда не реквизировались. В полных собраниях вы можете найти все вас интересующее. Даже филиппики Толстого против церкви.
– Ну, а книг при царе много выходило в продажу?
– Не меньше, если не больше, чем в Европе.
– Вот интересно. Выходит – не давили книгопечатания? Черного рынка не было, где всю получку надо оставить за сказки братьев Гримм?
– Странные вопросы вы задаете, товарищ.
Тут Гужанов ответил, что задашь их поневоле, когда райком доклад требует. Факты-то ведь есть и у Пушкина и у Лермонтова. Выслали же их, опять же, как Солженицына и Юлиана Семенова в Бонн корреспондентом; но это все школьники знают, а мне без новых фактов нельзя, добавил Гужанов, так как райком дал указания не допускать, чтобы в докладе сквозила вражеская диалектика.
Консультант намекнул, что от меня попахивает пивом и что я образовал очередь за вопросами.
Вот тут подсудимый Гужанов, будучи человеком с пониманием культуры, направился, повторяю, от пива и общего недоумения относительно зверств царской цензуры, в сортир, то есть в туалет. А самого по дороге мысль тяготит логичная: ведь если бы цари душили книгопечатание, то Ивана Федорова давно повесили бы уже за одно место. А он теперь рядом с самой Лубянкой возвышается. Где же логика?
Захожу в туалет, то есть в сортир. Смотрите лист дела № 36. Явственно слышу подозрительные звуки разрываемой бумаги, что, в общем, в таких местах не новость. Не нормально было то, что оказавшийся впоследствии Норманом, то есть Фурманом очень уж часто спускал воду. Нервно так спускал. Шкодливо, я бы сказал, спускал воду, словно концы в нее прятал.
Граждане судьи, подсудимый Гужанов ясно понял, что кто-то рвет на части печатную продукцию и отправляет ее в канализацию города Москвы.
Тут, говорю в порядке последнего слова, и обуяла меня первоначальная ярость аффекта (эффект – это другое совсем дело), но я еще что-то соображал.
Вхожу быстро в роль следователя, чему научился будучи дружинником и председателем совета жильцов подъезда.
Бешено стучу в дверь и предлагаю немедленно открыть ее. Правильно?
Открывает после паузы этот Фармен, то есть Нармен. Позеленел от страха. Вот-вот в штаны наложит. Глазенки бегают. Челюсть трясется. Классическая картина – мелкая вша и подлец, застуканный с поличным.
Предъявляю красную книжечку дружинника… Одним глазом вижу, что толчок полон обрывков неизвестного печатного текста. Наклоняюсь и в порядке следствия вычитываю первые попавшиеся слова:
«Дни человека – как трава; как цвет полевой он цветет. Пройдет над ним ветер, и нет его, и место его уже не узнает его. Милость же Господня от века и до века».
Я сразу учиняю допрос:
– Ты что же, сволочь, рвешь здесь в священных для книголюба стенах? Что ты в канализацию спускаешь?
– Я, товарищ, поступаю согласно законам вашего государства, – отвечает эта гнида. Затем подает мне из-за спины не до конца уничтоженную книгу. На обложке – крест.
Священное Писание. То, что после гибели деда с бабкой сгинуло с глаз моих, к сожалению, навек.
– Что значит «сообразно с нашими законами»? – спрашиваю.- Мы – не Гитлер. Мы книг не жгем, но то, что вредно – на макулатуру гоним, а из нее уже полезное выпечатываем. Ты что? Иностранец?
– Да. Я как руководитель группы студентов-канадцев обязан следить, чтобы никто не провез в СССР, на родину социализма, запрещенную литературу. При обнаружении, для избежания инцидента, я ее уничтожаю. Понимаю, что можно вывести при этом из строя канализацию. Вы уж извините, товарищ. Если бы я тут Карла Маркса рвал…
В голове у меня от его слов возник горячий тромб непонимания и спазм возмущения. Смотри лист дела № 48.
– Ты что же рвешь, подонок? – говорю.- Ты Книгу Книг рвешь, которая впервой была напечатана на Земле. Ты какие слова в толчок выкинул?
Тут я опять пригнулся к унитазу и цитирую другой отрывок:
«И сказал Иосиф братьям своим: – Подойдите ко мне.- Они подошли. Он сказал: – Я Иосиф, брат ваш, которого вы продали в Египет».
– Ты понимаешь, – говорю, – сволочь, что ты – варвар, мразь и Гиммлер?
Кровь уже нестерпимо ударяла мне в голову, так как вспомнил я любимую сказку свою и историю, читанную мне в детстве дедом.
– Библия на черном рынке 100 рублей стоит, но ее не достать, хотя люди жаждут из нее слов мудрости и пророчеств.
– Странные вещи говорит официальное лицо. Я же, повторяю, не историю партии рву, – наглеет Форман, то есть Норман.
В руках у меня полууничтоженная Книга Книг. В толчке, то есть в унитазе – бесценная красота, никогда не читанная мною в жизни, потому что мы есть – государство-атеист.
Бумага Библии тонюсенькая, нежная, чтобы книгу с собой носить можно было в метро, в автобусе, где человек утром человеку – волк, а вечером – шакал, и так далее.
И стоит передо мной канадец, руководитель, интеллигент, судя по трясущейся челюсти. Русский язык у него приличный, с мордовским акцентом.
Вот тут я его в память о бабке и деде, тут я его в память о детских своих сказках и раздумиях о сотворении мира, тут я его в память о взорванном Храме Христа Спасителя и за весь наш заодно клуб книголюбов – хрясть этой Библией по харе, хрясть еще раз, и говорю:
– На колени, падаль! Ниц, вандал. Не то – на месте пулю в лоб всажу. Вот где, оказывается, царская цензура ошивается для моего доклада. Из Канады она пожаловала! Падай, сука.
Падает нехотя Форман, то есть Норман, на колени перед содеянным.
– Жри, – говорю, – гадина фашистская, жри…
Граждане судьи, вина подсудимого и моего подзащитного Гужанова отягчается, конечно, тем, что он предварительно запер двери сортира, чем вызвал долгий ропот читателей. Прокурор тут доказывал, что в состоянии аффекта преступники обычно забывают закрывать дверь, и им наплевать – наблюдают за ними или не обращают внимания.
А я, как защитник собственный, имею контратаку. Подсудимый Гужанов, даже будучи в аффекте, не забыл о том, что он – советский человек и обязан предотвратить публичный скандал с участием Канады. Зачем Министерству иностранных дел сюда вмешивать и послов? Лишнее это. Вот он и закрыл дверь ручкой половой швабры…
Не могу не признаться, что уже в порядке окончательного аффекта затолкал я голову пострадавшего в толчок, заставив его разжевать и проглотить обрывок со словами: