Потом были семнадцать, и меланхоличный Коля, который любил твою игру и не любил меня. Ты его жалела, а я, назло тебе, учил его вульгарной игре «ази». Тебе нравились мальчиши-плохиши, и я старался быть таковым — с азартом, достойным лучшего применения. И, не ведая, что творю, пытался сделать плохишом Колю. А ты, назло мне, ещё больше его жалела и играла ему Шопена.
Постой, к чему это я о нём вспомнил?.. А, ну да, — Лютов… Коля Лютов. Потом он не вернулся из армии. Его утомлённая годами мать говорила, что он погиб — где-то там и во имя чего-то. Но все пацаны знали, что он повесился в бытовке, на шнуре от утюга.
Восемнадцать… Ты приехала на каникулы. Помнишь китайца Лю? Он играл на балалайке и владел гунфу. Помнишь, он сидел на столе, в фуфайке и валенках, в нашей с ним простуженной комнате в общаге, и пел «Воты мычица тыройка почытова-а-я», аккомпанируя себе на трёхструнке? А мы с тобой в это время целовались за шторой. А за окном трещали мороз и петарды, вспархивали озябшие голуби и фейерверки — потому что был Новый год. Ты смеялась, когда Лю давал петуха. Петь он любил — как, наверное, все, кто петь не умеет. Ты смеялась, и тогда мои поцелуи попадали в твои влажные белые зубки. От тебя пахло шампанским, непривычными духами и расстоянием. Это был тревожный запах почти уже незнакомой женщины, которая удаляется в иную жизнь и вот-вот готова пересмотреть и переоценить. А Лю пел «Гори, гори мыя звезыда» и плакал скверной русской водкой начала девяностых. Ты говорила, что он пустышка. В барабане тоже нет ничего, кроме пустоты, — заступался я, — но если в него ударить…
Да, Лю был по-китайски неприметно мудр. Он любил повторять, что янь ся у я йи ян хэй. А в девяносто восьмом его зарезали скины. И он так и не успел познакомиться с парадоксом Гемпеля. А может быть и успел, но это никак не повлияло на его китайскую судьбу, занесённую в Российскую неизмеримость, где цвет вороны определяется днём недели.
Двадцать один… Каникулы. Русские горки в заезжих аттракционах. Посреди визга, аномальных вспышек на солнце и магнитных бурь я делаю тебе выгодное предложение, от которого ты, по идее, не можешь отказаться. А ты молчишь. И только вечером, когда я провожаю тебя на поезд, говоришь мне, что твоей дочери третий годик. — Какой дочери? — Твоей. — Не понял, чьей? — Твоей. И Коли Лютова. — Но почему? Почему?! — Потому что.
Потом я смотрю вслед удаляющемуся поезду, вдыхаю запах креозота и думаю о том, что когда мы целовались, под балалайку Лю, там, в общаге, за шторой, — уже тогда в тебе, возможно, билась другая жизнь. А душу тошнит, и хочется бежать; и давит чувство невозвратимой, глупой, потери.
Двадцать два… Почему-то я плохо помню свадьбу — совсем почти не помню. Может быть, потому, что к окончательному завершению своей холостой жизни подполз уже почти без чувств от выпитого. А быть может, потому что внутренне противостоял себе и хотел бесчувствия.
С твоей стороны — чопорная тётушка, блеклая мама, суровый отец и пара консерваторских товарок. С моей — половина детдома и нелепая грусть на пару с недобрым предчувствием. А маленькая Люба смотрит на меня исподлобья и плачет, когда мы целуемся. Между нами «лю»; а «бовь» — снова недопроизнесена.
Тридцать не-помню-сколько, и не хочу вспоминать… Я не верю прошлому, ты не веришь будущему. Люба не верит нам обоим и приводит из школы мальчиков с быстрыми взглядами в мелких глазах. Плата за ошибки молодости кажется непомерной, а наша кредитная история не позволяет отсрочки. По стране шагает недобрый дед Мороз, так странно похожий на Санта-Клауса, и раздаёт каждому по способностям, в зависимости от потребности. Мы с тобой непотребны. Твой «Рёниш» дремлет у стены, крытой обоями в тон опавших листьев, и покрывается бархатцой пыли, так хорошо заметной в по-зимнему солнечных зайчиках. Свечи в благородном подсвечнике давно уже не зажигаются, чтобы истаять под шопеновские плачи.
Между нами лютая тоска. Она зажигает нам бенгальские огни; она посверкивает прозрачными кристаллами яда, брошенного в невкусное шампанское; она разводит мосты и зачем-то сжигает старые письма и фотографии.
Тридцать и ещё больше. Люба садится на мотоцикл, позади иного мальчика с медленным взглядом в не по возрасту глубоких глазах, обнимает его и уезжает поступать в институт, чтобы поступить в свою особую жизнь и больше уже никогда не вернуться в нашу.
«Никогда» звучит прокуренным кашлем вечности, пахнет пылью за шкафами и не оставляет ничего, кроме одиночества.
Несвязанные больше ничем, мы приобретаем разнонаправленные ускорения. Ты пьёшь в одиночку, дома, под Брамса; я пью в привокзальном кабаке, под маты и хруст выбиваемых зубов. Ази и деберц помогают нам не умереть с голоду и не выйти из угара, чтобы увидеть друг друга трезвым взглядом — они хоть как-то тормозят наше движение в разные стороны. Хроника неудавшейся жизни занимает самую видную полку, а дурацкая привычка перечитывать не позволяет забыть. Любимые места у нас разные, но мы почти не цитируем их друг другу.
Когда всё заканчивается, оказывается, что ничего и не начиналось. Как-то неожиданно я понимаю, что тебя у меня давно нет. Но ты есть у кого-то другого. Игнорируя «зачем?» и «что теперь?», делая вид, что между нами ничего не было, мы глупо доживаем до какой-то там свадьбы. Годовщина — это всегда лучшее время для того, чтобы осмыслить и переосмыслить.
Мне жаль тебя и потраченного на жизнь времени. Я зачерпываю этой мутной жижи и смываю с себя запах твоих духов, наши общие сны и необщие воспоминания.
Я сажусь в провонявший бензином и потом автобус. В моей дорожной сумке только прошлое, две смены одежды, три колоды карт и балалайка Лю. Через мутное автобусное стекло я смотрю на окно кухни, за которым невидимая, прижавшись спиной к старенькому пеналу, ты куришь и провожаешь отсутствующим взглядом своё вчера. Одуряюще пахнет яблоня, нависшая над остановкой. Я так и не покрасил на балконе.
Я так и не посчитал напоследок морщинки в уголках твоих глаз и не знаю теперь наверняка, стало ли их больше.
Прошло шесть лет. Всего-то шесть. Лю. Шесть по-китайски — лю.
Мы сидим в кафешке, на Трамвайной. Твоя недокуренная сигарета зябко дымится ментолом. Кофейная гуща что-то там говорит твоему взгляду и наверняка врёт. Жёлтый липовый лист притих на краю белого пластикового стола смущённым третьим лишним…
Я улетаю следующим утром, да. Обратно в Гонконг, да. И да, я обязательно долечу, если самолёт не сойдёт с рельсов и не будет сбит пробкой от шампанского, которой выстрелит завтра твой день рождения (заранее не поздравляют, я помню).
Наши отражения в витрине разнонаправленны, прозрачны и холодны. Рыжая вислоухая дворняга с обочины умоляюще заглядывает в глаза. Осень…
Между нами — лю. Лю, по-китайски, — поток. Поток людей, обстоятельств и времени унёс второй слог нашего слова, и теперь он, короткий и беззвучный, лежит на дне — где-нибудь в затоне, за Кировским, покрытый илом, под огромным ржавым щитом, на котором едва видна полустёршаяся глупая надпись: «Здесь были…»
Соль души русской
На берегу маленькой и шустрой речушки Гривки, что в нашей губернии протекает, живёт с некоторых пор старенький астматичный мужичонко, на пенсию, по фамилии Цуг. Ранними утрами удит он рыбу, коей в Гривке ещё с советских времен осталось не выловлено, по недосмотру местной рыбоохраны, вот столько и ещё баржа. Если с утра пораньше вы отправитесь босиком по траве в сторону выселок, то непременно увидите соломенную шляпу от неблагоприятных метеоусловий и комаров — это и есть пенсионер Цуг Илья Климович в своей соломенной шляпе. Но только не пытайтесь с ним разговаривать в этот час, потому что он может и обматерить — не со зла, правда, а чтобы рыба шла. Но ведь всё равно неприятно.
В остальное время суток пенсионер Цуг занимается литературным творчеством, потому что чем ещё пенсионеру на пенсии заняться, сами посудите. Пишет Илья Климович очень складно и крайне жалостливо. Делает он это не по велению души, а с личным умыслом. Написав новую небылицу, торопится он из дома в дом, со двора на двор, со старым бухгалтерским портфелем доперестроечного образца в одной руке и с литровой банкой — в другой.