Река зябко жалась к берегам и морщилась от приставучего дождя. А дождь льнул к этой кокетливой прожжёной девке, корчащей из себя скромницу. Шептал, уговаривал, настаивал…
В роще, прикорнувшей чуть дальше, на том берегу, дремали, свернувшись калачиками под грибами, гномы и видели в порнографических снах Белоснежку. Завязав бороды узлом, они драли эту сучку по-одиночке и скопом. А Белоснежка кричала и билась под ними и прятала в траву похабную довольную улыбку. Шлюха!..
— Так что насчёт секса? — спросила она, прервав его мысли.
Он посмотрел на неё долгим задумчивым взглядом. Проводил глазами встречную машину. Спросил осторожно:
— Ты правда этого хочешь? Ты мне ничего не должна, детка.
Она порылась в сумочке. Достала зеркальце и помаду. Подкрасила губы, не торопясь, кокетливо-вопросительно поглядывая на него. Потом извлекла флакончик туалетной воды. Прыснула за одно ухо, за другое.
В салоне свежо и пряно, томно и интимно запахло скошенной травой.
— У-у-м-м, — потянул он носом. — Люблю этот запах. Была у меня одна девочка… она тоже пользовалась такими духами.
Помолчав минуту, добавил, улыбнувшись:
— Люблю смотреть, как девушки прихорашиваются. Какой-то философ сказал, что есть три вещи, на которые можно смотреть бесконечно: как горит огонь, как струится вода, и… ещё что-то там. На третьем я бы сказал: и как прихорашиваются девушки.
Она повернулась к нему, медленно приблизила своё лицо к его. Дыхание обожгло ему ухо, дрожью пробежало по нервам, сгустилось где-то в животе и ручейком стекло в пах.
— Есть ещё одна вещь, — прошептала она. — Глаз не оторвать, до чего притягательная…
— Я знаю, о чём ты? — спросил он, вцепившись в руль так, что пальцы готовы были лопнуть в сочленениях и осыпаться на коврик прахом, дав волю «Порше» самому решать, в какую бездну броситься с головой. Голос его предательски дрогнул.
— Хочешь узнать? — призывно произнесла она, и влажное дыхание сместилось ниже, за скулу, затрепетало на шее.
— Детка… Я же за рулём…
— Брось его к чертям! Давай разобьёмся!
— О-о?! Да ты — моя! Я даже не буду с тобой…
Он ударил по тормозам — слишком резко, слишком торопливо, выворачивая к обочине. «Порше» шкрябнул крылом по бортику ограждения, взвизгнул от боли, засопел и затих.
Она ахнула, едва не ударившись о лобовое. Хохотнула, жадно припала к его губам, зачем-то приоткрывая сумочку.
«Неужели у неё там презы?..» — подумал он, жадно, как наркоман, вдыхая её поцелуй, расстёгивая плащ, нашаривая внутренний карман…
Машина стояла на обочине. Моросящий, неожиданно наподдавший к ночи, дождь выводил по чёрной крыше одному ему понятную заунывную мелодию осени. Со стеклом, правда, он не мог справиться, потому что щётка дворника всё маячила и маячила туда-сюда, без устали — ширк-ширк… ширк-ширк… — с обречённостью претендующего стать вечным двигателем.
Не было ни прохожих, ни проезжих. Ну, разве что, пара машин пронеслась по дождю мимо за последний час. Но разве станет кто-нибудь останавливаться? Какой интерес в прижавшемся к обочине «Порше». Кто станет заглядывать сквозь лобовое стекло, чтобы увидеть на сиденье мёртвого человека. А заглянув и увидев, разве станет он присматриваться, чтобы разглядеть — чтобы определить, — кто там — мужчина, женщина?.. Чтобы, возможно, воскликнуть: «Ба! да их там двое, кажется!»
И уж конечно не станет он мокнуть, стоя рядом с автомобилем, под дождём, и прислушиваться к песне, которую еле слышно бормочет себе под нос радио:
Я ухожу. Прощай навеки. Твоя душа
— Какой вдохновенный трагик! — прошептала Изи.
— Да что вы, милочка, это же комик, — возразил Гольц.
— Я хорошо его знаю, он играл вчера в фарсе… Кажется, в «Инфанте».
— Тогда, может быть, — шепнул чей-то голос из темноты, — тогда, может быть, вы знаете и то, чем трагедия отличается от фарса?
Клиническая смерть — процесс умирания, переходное состояние между жизнью и биологической смертью.
Он явился утром. На голове его торчала копна рыжих, как солома, волос; посреди лица красовался огромный красный нос шариком; над глазами кустились брови, напоминающие две зубные щетки; красной же краской было густо намазано вокруг рта. Красная кепка в желтую клетку, дурацкие желтые штаны, зеленый сюртучок. Типичный клоун.
Собственно, он не просто явился. Он ураганом ворвался в мой кабинет, где я спокойно готовился просмотреть утреннюю почту и покуривал любимую сигару. Явление его было крайне стремительным и бурным. В другое время я, наверное, был бы шокирован, но сегодня день с самого утра был не такой, как всегда, так что чего-нибудь подобного я ожидал. Если утром ты находишь на столе вместо завтрака записку от жены со словами «Я ушла. Надоело врать. Прости», то почему бы в полдень не заявиться и клоуну.
Ни слова не говоря, он бросился к стоящему у стены столитровому аквариуму и, задрав рукав, запустил в него руку.
— Цып-цып-цып, — поманил он напуганного неона.
Потом поймал за хвост телескопа, меланхолично проплывающего между его пальцев, и бросил его на кресло у окна, в котором дремал мой кот. Рыбка была сожрана немедленно проснувшимся животным прежде, чем я успел удивиться.
Кот благодарно и выжидающе посмотрел в глаза сумасшедшему клоуну, но тот уже метнулся от аквариума к полке с книгами. Зверь, сообразив, что добавки не будет, рухнул обратно в кресло и, облизнувшись, устало смежил очи.
Между тем, безумный паяц схватил с полки фотографию моей жены и со словами «О счастье мое!» жадно припал к ней поцелуем. Поцелуй длился в полной тишине не менее трех минут. Когда же он наконец оторвался от фотографии и бросил ее в угол, я успел заметить, что на лике моей супруги остались жирные красные следы пламенного лобзания. Моя бровь удивленно дернулась вверх, но мне хватило секунды, чтобы вернуть ее на место. Дабы немного отвлечься и прийти в себя, я сделал пару быстрых затяжек, хотя обычно курю медленно и вдумчиво.
Клоун, однако, не прекратил свои выходки. Он схватил одну из книг, — это был Дюма, — извлек из кармана шаровар огромный красный фломастер и, диктуя самому себе, размашисто написал на титульном листе: «До-ро-го-му дру-гу на ве-е-ечну-ю па-а-мять от а-ав-то-ра. Ан-ту-ан».
— Дюма звали Александром, — холодно произнес я.
Но он, не реагируя на мое замечание, бросил книгу в камин, а фломастер вставил себе в ухо.
Далее все происходило с еще большей быстротой и безумием, на фоне моего нарастающего раздражения. Но я держался до последнего.
Когда он одним махом выпил остатки моего кубинского рома, я молчал.
Я молчал, когда он выдернул из моих пальцев недокуренную сигару и небрежно поместил ее в свой огромный размалеванный рот.
Я стерпел даже когда он начал жонглировать двумя антикварными вазами, — шестнадцатого и восемнадцатого веков, — и, разумеется, разбил их.
Но когда он выстрелил из хлопушки в моего моментально утратившего остатки флегмы кота, я не выдержал.
— Потрудитесь объяснить, что здесь происходит, — потребовал я тоном, не допускающим возражений.
Он, кажется, только теперь заметил мое присутствие.
— Happy birthday to you! — пропел он самым омерзительным фальцетом, какой мне только доводилось слышать. — Happy birthday to you!
— Прекратите паясничать! — сказал я. — И извольте ответить по существу: что? здесь? происходит?