Тохта то забывал о нем и едва удостаивал сонным взглядом из-под полуприкрытых век, то вдруг души в нем не чаял. Усаживал рядом, поил вином и говорил с ним почти как с равным. Причем в беседах с ним всегда приходилось оставаться настороже — Тохта мог задать самый внезапный вопрос.

То он спросил как-то, отчего Михаил от великого князя Дмитрия отложился? И зачем его не побил у Кашина, коли был сильнее его? Что тут скажешь?

А то спросил, какой из сыновей Невского более других достоин великого княжения.

Михаил и здесь ничего не нашелся сказать, кроме того, что действительно думал:

— Дмитрий Александрович — слаб. Андрей — безумен и зол. Даниил — слишком жаден.

— А сам, князь, не хочешь Русь взять? — спросил Тохта, как всегда улыбаясь и пряча узкие умные глазки в прищуре. — Или не по руке?

— На все воля Божия, — сказал тогда Михаил, чем, наверное, обидел хана, потому что Тохта недовольно отвернулся от него и больше в тот день о Михаиле не вспоминал. Да и к этому разговору больше не возвращался.

Вообще же, судя по вопросам хана о том, что происходит в Руси, было видно, что Тохта очень даже осведомлен о том, что там действительно происходит. И это оказалось удивительно и поучительно для Михаила.

Тохта с дотошностью расспрашивал его о Руси, о взаимоотношениях и родственных связях князей, о русской охоте, о вере, об обычаях и законах…

Причем внимательно слушал и то, о чем наверняка знал достаточно. Потом уже Михаил догадался: не о Руси он пытал его, а самому князю в душу заглядывал. И досадовал потом на себя, на то, что бывал простодушен в ответах, а не умудрялся хитрить…

Случалось же, что Тохта забывал о нем не на день, не на два, а на целые недели. Просто не замечал. И всегда вроде бы ни с того ни с сего — когда не было и малейших причин для опалы. И это особенно мучило и раздражало князя. Тохта вел себя с ним как капризная женщина, которая, взяв над любовником волю, всякий миг всем напоминает ему о своей власти: и тем, что дает, и тем, что не дает, и даже тем, как смотрит. Впрочем, капризы женщины — это одно, а царская милость — совсем другое, хотя и схожи…

Михаил устал от заунывных татарских песен, звуки которых всякий час лились из-за тяжелой парчовой опоны, устал от вина, которое подносила ему, неслышно ступая босыми ногами, всегда одна и та же рабыня в легкой, прозрачной одежде, не скрывавшей тайн и прелестей гибкого тела. Однако, когда в одну из таких недель необъяснимой размолвки Михаил попробовал не прийти во дворец, за ним тотчас прислали:

— Великий хан спрашивает, заболел ли или, может быть, на что обиделся русский князь?

— Тьфу ты…

Михаил и правда сплюнул через голову жеребца. Плевок подхватил порыв ветра и унес далеко вперед.

— Сейчас, князь, скоро… — одними губами, промерзшими, но все же растянутыми в притворной улыбке, произнес Ак-Сабит.

Как же они похожи! Будто все на одно лицо. И визири на его вопрос, когда можно будет покинуть великого хана, и сам Тохта, у которого Михаил как-то прямо об этом спросил, так же улыбчиво отвечали:

— Скоро, князь, скоро…

Волок один — их «скоро»!

И правда, время, что ли, у них иной мерой меряется: тянется по бескрайней степи пастушьей юртой от кочевья к кочевью, от зимовья к летовью, а не летит от зари до зари, как у русских, когда всегда чего-то не успеваешь.

Впрочем, с месяц тому позади изменилась Орда, заколготился Сарай: хан велел готовить большую охоту. Обычно, если не случалось войны, охота начиналась и раньше: Чингис завещал охотиться с осени до весны. А нынче Тохта припозднился — то ли знака какого от Вечного Синего Неба ждал, то ли просто какого известия, то ли Гурген Сульджидей не велел… Но уж и разворошилась Орда, чисто как на войну собралась. И без того людный Сарай окружили со всех сторон многие тысячи степняков. Со всей Кипчакской степи, с дальних окраин и ордынских городов: Укека, Бельджамена, Джукатау, Маджар, Дербента, Дедякова, Сувара и многих прочих, темники вели свои курени, старые знатные воины в богатых юртах везли сыновей — отличиться на ханской охоте, жен помоложе — похвастать перед другими, тащили за собой скот и невольников, а уж коней-то, будто со всей земли привели, — не перечесть, сколько богатства у одного народа!

Казалось бы, в таком вавилонском столпотворении должно случаться много бесчинств и неразберихи, ан нет, все у них чинно, всякий свое место среди других отличает, никто никому дорогу не перейдет, и новые бесчисленные становища вкруг стольного города растут, согласно заведенному когда-то порядку, без лишних обид и криков, не говоря уж о крови.

Вот народ: другого обмануть или голову снести православному — это для них одинаково и доблесть и удовольствие, а промеж собой и пьяные редко когда поссорятся. Хотя и татарин татарину рознь. Это только для нас, для русских, все они на одно лицо, сами же они меж собой явственные различия делают, и вовсе не по богачеству. Однако поди разбери, кто перед тобой: белый татарин или лесной, кереит, мергет, ойрат, уйгур, чаан-татар, алчи-татар, алухай или просто куманец… Но они-то ох как кичатся друг перед другом знатностью рода! Князь видел однажды на торговище, как один вроде бы обычный татарин бил другого по лицу плетью — и не раба, не холопа — и тот, которого били, даже не смел укрываться от злых ударов, потому что тот, который бил, оказался монголом…

«Да что мне до них, — оборвал сам себя в мыслях Михаил, — рабы они перед своим Джасаком и друг перед другом. Больше рабы, чем передо мной мой последний холоп, рабы…» Но не утешали слова, и с новой силой в князе закипала обида, не оставлявшая его теперь никогда.

Самое страшное и отвратительное, что открыл в себе Михаил за то время, которое провел у Тохты, оказалось унизительное чувство зависимости, необходимость холопской хитрости, какой не было у него раньше в душе, как не было этой рабской необходимости хитрить и обманывать вообще в душе русских до прихода татар. До них не знали искренние, гордые своей силой, а потому великодушные русичи таких беспощадных, лживых, не знающих ни Божиих, ни человечьих законов врагов. Они принесли с собой не только кровь, огонь и уничтожение, главное, они заставили русских бояться, а страх научил их обману и рабскому криводушию.

Во все время пребывания в Орде Михаил был болен от постоянного унижения, которое ему приходилось испытывать. Первые дни он даже не мог смотреть своим людям в глаза — настолько то, что происходило, казалось несовместимым с княжескими, да и обычными добродетелями, в которых он был выпестован. Горько было еще и потому, что в самом себе он не находил сил сопротивляться этому унижению. Но с каждым Днем, проведенным в Орде, в нем росла страшная затаенная ярость, тем сильней сжигавшая его изнутри, чем глубже ее приходилось прятать. Князь уже готов был к тому, что когда-то она все же прорвется, а там что будет, то будет… Не помогали и умные, утешительные слова отца Ивана про необходимость терпеть, которыми он каждый день потчевал Михаила. И без него ясно: тяжело голове без плеч, а плечам скучно без головы.

И вот, когда уже вовсе стало невмоготу, от Тохты принесли пайцзу — золотую пластину с изображением кречета, открывавшую путь домой.

Что-то случилось — что именно, Михаил еще не знал, — что заставило хана вдруг отпустить русского князя. Ведь не далее как две седмицы тому назад Тохта звал его с собой на охоту. Или же, как наивно предполагал Михаил, Тохта наконец почувствовал, что дальше играть с ним, как кошка играет с пойманной, полузадушенной мышью, больше нельзя. Но что делает кошка с мышью, когда ей надоедает забавиться? Нет, выходит, игра продолжалась…

Накануне их отбытия на подворье Сарского православного храма, где остановился Михаил, пришли волхвы от Гургена Сульджидея. Они говорили про то, что хан велик, а Сульджидей — ханский глаз, все видит и знает; что дареные ханские стрелы, если он когда-нибудь обратит их против Орды, пронзят его сердце, но если Михаил будет верным и послушным ханским слугой, то в своей земле станет великим князем; про то еще, что он слишком долго пользовался милостью правосудного хана, оставаясь у него в гостях (будто не хан держал его у себя чуть не пленником!), и теперь ему надо спешить и в пути не делать длительных остановок, как будто Михаил сам не торопился домой… После их ухода Иван Царьгородец святил тверской водой углы Михаиловой повалушки[41], крестил воздух и самого князя и долго молился.

вернуться

41

Повалушка — жилая комната.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: