Девка-то пообвыкла к ней — бывает, и улыбнется, а то вот руку ее возьмет в свои ручки и держит. А сама глазки прикроет, как будто молится. Нехорошо это, да уж ладно, поди, она душа некрещеная, не знает, что Бог-то есть, а тоже ведь ласки ей хочется.
Ефрема вот только дичится. Как заслышит, что он идет, вся аж стрункой вытянется, замрет и дышит-то как птаха какая, совсем невидно-неслышно…
А Ефрем, как с ней вернулся с похода, иной стал, и не узнать, вроде как в воду опущенный. Ни на дворе боле уж не потешничает с дружинниками, ни в доме с ней, старой, не шутит. Как Князевы дела сладит, ни в Тверь не идет, ни на Заманиху любезную, ни к девкам в людскую озорничать, ни на конный двор, а к себе идет в избу, к любе своей. Сидит рядом с ней, молчит. А то забубнит вдруг. Домна-то Власьевна как-то слыхала: бу-бу-бу, бу-бу-бу… А она ни гугу, ни словечка.
Этак-то он долго ли выдержит? Вон ныне праздник какой — Крещение! А он со двора за Михаилом Ярославичем в церкву, как пес прибитый, смурной поплелся — одна стыдоба. На князя-то, Михаила Ярославича, смотреть — душа радуется, а на этого идола чудского глядеть — чистое огорчение. И то, пожалеть его некому: искал-искал, а нашел незнамо чего — немку какую-то…
— Проснулась, голубка. Так вставай ужо, праздник у нас ныне — Крещение.
Сидя на постели, дева стыдливо оправила широкий, не по росту ей и не по плечам нижний ночной чехол. Ее смоляные, омытые накануне репейным настоем волосы влажно блестели.
Ничего, кроме голода, холода, страха, унижения, стыда и тоски, в последнее время Полевна не чувствовала и не знала.
Давно еще, после победы византийского императора Михаила Палеолога над болгарским царем Константином, отец ее — грек по рождению, боярин Пантелеон — остался на службе у нового тырновского правителя Тертерия Первого. Там, в Тырново, он женился, там родились и выросли его сыновья и младшая дочь Полевна. Однако как изменчивы судьбы высших правителей, так изменчиво счастье и их окольных сановников. Несмотря на то что Тертерию удалось выдать свою дочь замуж за сына Ногая царевича Чока, все же он не сумел удержать милостивого расположения могущественного, но и коварного свата. После того как в борьбе за венец хан Ногай поддержал Смилеца, следующего тырновского владетеля, оставив трон, Тертерий вынужден был бежать под защиту византийского императора Андроника. Вместе с ним пришлось бежать и семье старого Пантелеона.
Император Андроник не посмел принять у себя бывшего болгарского царя и отправил Тертерия в ссылку в окрестности Андрианополя, где, впрочем, вскоре и убил его в угоду хану Ногаю, соседу сколь грозному, столь и капризному.
Семья же боярина Пантелеона нашла прибежище на окраине империи, в маленьком городишке Добруджи. Более полугода тому назад без войны, по какой-то одним лишь им ведомой прихоти, к городу подступили татары.
Как погибли отец и братья, Полевна не видела, а мать терзали у нее на глазах. Тогда она и перестала владеть языком. Все она слышала, и многие чужие слова понимала, и сама готова была ответить, когда ее спрашивали о чем, готова была попросить о еде или о том, чтоб не били, когда ее били. А били ее всегда…
Купец, прельстившийся ее юностью и давший за нее хорошую цену тому татарину, что убил ее мать, был особенно сердит на Полевну. Он долго не мог поверить, что молчит она не притворно. Заглядывал ей в рот, пальцами тянул за язык, при этом обиженно и удивленно цокая собственным языком: надул его татарин, надул… За то он и есть ей давал меньше, чем остальным. И в Каффе, и Сарае, и на долгом пути между ними покупатели щупали ее тело, заглядывали в рот, дивились жемчужным зубам и отходили: немка, а немки не всем нужны… Чтобы хоть как-то оправдать расходы на ее содержание, хитрый купец придумал торговать ею, как девкой, пусть и за малые деньги. Но и на это пустое занятие она не годилась — царапалась и кусалась даже после побоев. Да и охотников на нее было мало — больно уж отощала.
Теперь больше всего Полевна боялась и ждала каждый день и каждую ночь, что рыжий огромный русич, что пока лишь тихо брал ее руку и иногда говорил с ней, начнет ее бить.
Не надо было ее спасать, не надо кормить, мыть, холить, нежить в этой чистой чужой постели, потому что невозможно было ее полюбить — грязная и немая, она была недостойна того. Лучше бы она осталась с теми татарами, что снова гнали ее в Сарай. Лучше, потому что до Сарая она б не дошла, а уснула где-нибудь в пути от стужи, и тогда бы никто и никогда больше не ударил ее. А смерти она не боялась. На этом свете она не боялась лишь смерти да старой ворчливой Домки, так про себя звала она бабку Домну.
…Оживши после крещенского снега и оставив дома Настенку, которая вот уже несколько дней поднималась с постели и даже пыталась делать какую-нибудь бабью работу, Домна Власьевна побежала в ближний князев храм Спаса Преображения на водосвятие.
А уж над Тверью вовсю звенели, перекликались праздничным перезвоном колокола! И день под стать празднику выпал: с солнцем, ядреным морозцем, с легким прогонистым ветерком, обещавшим грозное, но обильное лето. Из храма народ выходил распаренным, в жарко распахнутых шубах и зипунах. Сняв шапки, мужики высоко задирали головы, крестились на купола, и тогда из-под распушенных, намытых намедни бород яро краснели их голые шеи. Под шубами нарядные суконные кафтаны были схвачены в поясе яркими, червлеными да зелеными, широкими кушаками. Бояре и прочий окольный люд хвастались друг перед другом аршинными шапками. На рукамысленниках шапки были поплоше: из белого войлока или сукна, однако тоже с разной зверовой опушкой. Ну уж и купцы похвалялись, да и посадские каждый перед другим…
Радость пришла вдруг такая, что хотелось целовать всякого, будто не Крещение и Богоявление встречали тверичи, а светлое Воскресение Христово, сошедшее на землю не в свой черед. А может, и было то Воскресение, когда сам народ воскрес, очнувшись от смертного страха, как от смертного сна. Бодрость на лицах была и покой. Говорили все важно, неторопко, уважая себя, готовно умилялись чужой радости и искренно утешали в скорби тех, кто осиротел при защите. А таких было в Твери немало. Более двух сотен жителей потеряла Тверь в один день. По ним уж отпели молитвы, захоронив их в общих скудельницах, вырытых в мерзлой земле. И ныне во многих домах за праздничными столами предстояло править и скорбную тризну. Так уж, видно, повелось на Руси: великой обильности слезы горя и радости льются в один какой-то день — и одинаково солоны.
Изо всех домов, прямые, как праведный путь, в высокое синее небо струились печные дымы. И изо всех естовых бабы выносили прохожим жаром парящие полотенца с румяными, духовитыми пирогами. И уж пироги были всякие: и с монашьей капустой, и с сушеным грибом, и с горохом, и с луком, и с куриным яйцом, и с зайчатиной, и с кабаньей лопаткой, со щукой да судаком, с налимьей печенкой да с осетром… А уж медами, брагой, квасом да пивным суслом несло по улицам и из-за закрытых дверей.
Девки-молодухи вырядились-приоделись для улицы да для милых своих, как расписные игруньки глиняные, которыми малы дети играются. Шитые золотом, украшенные жемчугами и каменьями низкие ряски[53] и высокие рогатые кокошники сверху покрыты платками да шалями и у всякой повязаны на свой лад — у какой в скрутку, у какой под подбородком концы узлом стянуты, а у какой и напозади засоюзены. По лбу у каждой бисерные да жемчужные поднизи пущены — и не беда, что мороз! Только щеки пуще горят от него! А уж какой у них жар под нарядными меховыми куфайками, телогреями да из белого сукна праздничными шушпанами — и вообразить себе трудно!..
Мужние жены хоть и не так весело разнаряжены, зато кички на головах под суконными да меховыми накидами сидят гордо, чуть ли не царственно — голову-то по сторонам уже не повертишь, а и захочешь взглянуть на кого обочь, так всем телом оборотишься. А уж на ногах-то у баб не поршни простые или постолы кожаные с онучами, а сапоги либо выворотные, либо с высокими, вышитыми алыми да золотыми нитками голенищами.
53
Ряска — тверской девичий головной убор.