— Пошел ты, — сказал Джимми.
— Не надо, ребята, — журила нас Прелесть. — Мне не хотелось бы, чтобы вы подрались из-за меня.
У нее был такой тон, будто она уже обладала нами… Впрочем, в некотором роде это так и было. Удрать от Прелести невозможно, и если нам не удастся отговорить ее бежать с нами, то наше дело конченое.
— Мы все не подходим тебе только по одной причине, — сказал я ей. — По сравнению с тобой мы проживем недолго. Как бы ты о нас ни заботилась, лет через пятьдесят мы умрем. От старости. И что будет тогда?
— Она будет вдовой, — сказал Бен. — Бедненькой вдовушкой в слезах. И даже детишек не будет, чтобы утешить.
— Я думала об этом, — ответила Прелесть. — Я подумала обо всем. Вам не надо будет умирать.
— Но это же невозможно…
— Для такой великой любви, как моя, нет ничего невозможного. Я не дам вам умереть. Я слишком люблю вас, чтобы дать вам умереть.
Немного погодя мы махнули на нее рукой и пошли спать, а Прелесть выключила свет и спела нам колыбельную.
Под ее пронзительную колыбельную уснуть было нельзя, и мы заорали, чтобы она заткнулась и дала поспать. Но она продолжала петь до тех пор, пока Бен не попал ей туфлей в голосовое устройство.
И после этого я заснул не сразу, а лежал и думал.
Я понимал: надо что-то придумать, но так, чтобы она не знала. Дело было швах, потому что она все время следила за нами. Она давала советы, она слушала, она читала через плечо, и ни движения, ни слова скрыть от нее было нельзя.
Я знал, что может пройти немало времени, и нам не следует терять терпения и паниковать. А если мы выпутаемся, то нам просто повезет.
Поспав, мы сели в кружок и, не говоря ни слова, слушали Прелесть, которая описывала, как мы будем счастливы. Мол, в нас заключен целый мир, а перед любовью тускнеет все мелкое.
Половина слов, которые она употребляла, была почерпнута из идиотских стихов Джимми, а остальные — из сентиментальных романов, которые кто-то читал ей еще на Земле.
Порой мне хотелось встать и сделать из Джимми отбивную, но я говорил себе, что теперь уж ничего не поделаешь, толку от битья будет мало.
Джимми скрючился в углу и писал что-то в блокноте, а я удивлялся: надо же быть таким наглым, чтобы писать после того, что случилось!
Он продолжал писать, вырывая страницы и бросая их на пол, время от времени чертыхаясь.
Один отброшенный листок упал мне на колени, и, смахивая его, я прочел:
Я быстро подобрал листок, смял его и швырнул в Бена, а он отбил его в мою сторону. Я снова швырнул — он снова отбил.
— Чего тебе надо, черт побери? — огрызнулся он.
Я бросил скомканную бумажку прямо ему в лицо, он уже было встал, чтобы вздуть меня, как вдруг, видно, понял по моему взгляду, что это не просто грубость. Он подобрал комок и, как бы забавляясь, стал разворачивать бумагу, пока не прочел, что там написано. Затем снова смял ее.
Прелесть слышала каждое слово, так что вслух мы говорить не могли. И вести себя должны были естественно, чтобы не вызвать подозрений.
И мы постепенно начали играть. Может быть, мы входили в роль даже медленнее, чем требовалось, но, чтобы убедить, переигрывать было нельзя.
Мы играли убедительно. Возможно, мы просто были прирожденными неряхами, но не прошло и недели, как наши жилые комнаты превратились в свинюшник.
Мы разбрасывали повсюду одежду. Грязное белье не совали в прачечный отсек, где его обычно стирала Прелесть. Оставляли на столе горы посуды, а не складывали ее в мойку. Мы выбивали трубки прямо на пол. Мы не брились, не чистили зубы, не мылись.
Прелесть выходила из себя. Ее привыкший к порядку интеллект робота пришел в ярость. Она умоляла нас, она брюзжала, а порой и поучала, но вещи по-прежнему валялись где попало. Мы говорили ей, что если она нас любит, то должна примириться с нашей безалаберностью и принимать нас такими, какие мы есть.
Недельки через две мы победили, но это была не та победа.
Прелесть сказала нам с болью в голосе, что мы можем жить, как свиньи, если нам это нравится. Она примирится с этим. Она сказала, что ее любовь слишком велика, чтобы на нее повлияла такая мелочь, как вопрос личной гигиены.
Итак, сорвалось.
Я, например, был очень рад этому. Годы привычки к корабельной чистоте восставали против такого образа жизни, и я не знаю, сколько бы я еще вытерпел.
Нелепо было и начинать это.
Мы почистились, помылись. Прелесть была в восторге, она говорила нам ласковые словечки, и это было еще хуже, чем все ее брюзжание. Она думала, что мы тронуты ее самопожертвованием, что за это подмазываемся к ней, и голос у нее звучал, как у школьницы, которую ее герой пригласил на университетскую вечеринку.
Бен пробовал говорить с ней откровенно о некоторых интимных сторонах жизни (о которых она, разумеется, уже знала) и пытался поразить ее рассказом о том, какую роль в любви играет физиологический фактор.
Прелесть была оскорблена, но не настолько, чтобы это вышибло у нее романтическое настроение и вернуло в строй.
Печальным голосом, в котором едва слышны были нотки гнева, она сказала нам, что мы забываем о более глубоком смысле любви. Она стала цитировать наиболее слюнявые стихи Джимми, в которых говорилось о благородстве и чистоте любви, и нам нечего было сказать. Нас просто посадили в калошу.
Мы продолжали думать, но не говорить, ибо Прелесть услышала бы все.
Несколько дней мы ничего не делали, а только хандрили.
Да и делать, по-моему, было нечего. Я стал лихорадочно вспоминать, чем мужчина может оттолкнуть женщину.
Большая часть женщин терпеть не может азартных игр. Но единственная причина их гнева — это страх за свое благополучие. В нашем случае такого страха быть не может. В экономическом отношении Прелесть совершенно независима. Мы же не кормильцы.
Большинство женщин терпеть не могут пьянства. Опять же по причине страха за свое благополучие. И, кроме того, на корабле нет никакой выпивки.
Некоторые женщины устраивают скандалы, если мужчины не ночуют дома. Нам некуда было пойти.
Все женщины ненавидят соперниц. А здесь женщин не было… что бы там Прелесть о себе ни думала.
Оттолкнуть Прелесть было нечем.
А спорить с ней — что проку!
Все это годилось, если бы Прелесть была женщиной. Но она всего лишь робот.
Вопрос: как разозлить робота?
Неряшливость расстроила аккуратистку. Но с этим она еще могла мириться. Беда в том, что не это было главным.
А что главное у робота… у любой машины? Что машина ценит? Что идеализирует?
Порядок?
Нет, с этой стороны мы пробовали подойти, и ничего не вышло.
Здравомыслие? Конечно. Что еще?
Плодотворность? Полезность?
Я лихорадочно думал — и никак не мог сообразить. Разве можно притвориться сумасшедшим, да еще на таком пятачке, внутри всезнающей разумной машины? Даже во имя здравого смысла?
Но все равно я лежал и думал о различных видах безумия. Впрочем, этим можно одурачить людей, но не робота.
Робота надо пронять главным… А какой самый главный вид безумия? Вероятно, робота может ужаснуть по-настоящему только безумие, связанное с потерей способности к полезному действию.
Вот оно!
Я поворачивал эту мысль и так и сяк, примеряясь к ней со всех сторон. Безупречна!
Уже с самого начала пользы от нас было мало. Мы полетели только потому, что правила Центра не позволяли послать Прелесть одну. Мы были полезны лишь потенциально.
Мы что-то делали. Мы читали книги, писали ужасные стихи, играли в карты и спорили. Большую часть времени мы сидели без дела. В космосе так все время что-то делай, какими бы бессмысленными или бесцельными ни казались тебе собственные занятия.
Утром после завтрака, когда Бен захотел поиграть в карты, я отказался составить ему компанию. Я сел на пол и привалился спиной к стене; я не потрудился даже сесть на стул. Я не курил, потому что курение — это уже дело, и твердо решил стать настолько инертным, насколько это возможно для живого человека. Я не собирался шевелить даже пальцем, когда не надо было есть, спать или садиться.