— Бедная дурочка, бедная маленькая дурочка!
А в сердце своем он говорил себе:
«Если бы я продал бедную мышку и они это обнаружили б, они убили бы ее!»
И, словно для того, чтобы вознаградить ребенка, он ласкал ее, иногда брал с собой в поле, и она молча ходила за ним следом, улыбаясь, когда он взглядывал на нее и заговаривал с ней.
В этих местах, где Ван-Лун прожил всю свою жизнь и где жили на земле его отец и отец его отца, голод бывал раз в пять лет, или, если боги были благосклонны, раз в семь или восемь, или даже в десять лет. Это бывало из-за слишком частых дождей, или из-за того, что их совсем не было, или из-за того, что река на севере разливалась от дождя и снега, выпавшего на дальних горах, и затопляла поля поверх плотин, которые люди построили столетия тому назад, чтобы сдерживать воды реки в границах. Время от времени людям приходилось убегать с земли и снова к ней возвращаться, но Ван-Лун решил настолько упрочить свое благосостояние, чтобы в голодные годы ему не пришлось снова бросить землю, а можно было бы кормиться плодами урожаев прошлых лет и продержаться до следующего года. Он решился на это, и боги помогли ему. И семь лет подряд были урожайные годы, и каждый год Ван-Лун со своими батраками намолачивал гораздо больше, чем можно было съесть. Каждый год он нанимал все больше людей для работы в полях, и теперь у него было уже шесть батраков, и он построил новый дом позади старого: большую комнату у задней стены двора и две маленькие комнаты с каждой стороны двора, рядом с большой. Дом он покрыл черепицей, но стены все же были сложены из крепко утрамбованной глины, только он оштукатурил их, и они стали белые и чистые. В эти комнаты перебрался он с семьей, а работники, с Чином во главе, жили в старом доме, на переднем дворе.
К этому времени Ван-Лун хорошо узнал Чина и нашел, что он человек честный и преданный, и поставил Чина управляющим над батраками и землей, и хорошо платил ему — две серебряные монеты в месяц, кроме еды; но сколько Ван-Лун ни заставлял Чина есть, и есть хорошо, он все же ничуть не поправлялся, оставаясь все таким же маленьким, легким и худым. Тем не менее он работал с радостью, молча копошась от рассвета и до сумерек. Тихим голосом говорил он то, что нужно было сказать, но всего счастливее он бывал тогда, когда не нужно было говорить и можно было молчать. Час за часом он поднимал и опускал свою мотыку, а на рассвете и на закате таскал в поле ведра с водой или с удобрением и поливал грядки с овощами. Но все же Ван-Лун знал, что если кто-нибудь из работников слишком долго будет спать под финиковыми пальмами, или съест больше, чем ему полагается, соевого творогу из общего блюда, или позволит жене или ребенку прийти тайком во время жатвы и таскать горстями зерно, только что обмолоченное цепами; то Чин скажет шопотом Ван-Луну в конце года, когда хозяин и батрак вместе празднуют окончание жатвы:
— Вот этого и вот этого не приглашай снова на будущий год!
И казалось, что горсть бобов и семян, которой обменялись эти двое людей, сделала их братьями; только Ван-Лун, хотя и был моложе, занял место старшего, а Чин никогда не забывал, что он нанят и живет в доме, который принадлежит не ему.
К концу пятого года Ван-Лун сам почти не работал в поле, потому что ему приходилось тратить много времени на деловые переговоры о продаже зерна и распоряжаться своими работниками: так расширились его владения.
Большой помехой в делах было его незнание грамоты, незнание того, что значат буквы, написанные на бумаге тушью кисточкой из верблюжьего волоса; больше того, ему было стыдно, что при заключении договора на продажу пшеницы или рису в лавке, где покупали и продавали зерно, он должен был смиренно говорить надменным городским торговцам:
— Господин, не прочтешь ли ты мне договор, потому что я слишком глуп?
И ему было стыдно, что когда нужно было подписывать имя под договором, то не он сам, а какой-нибудь ничтожный писец, презрительно подняв брови и дотронувшись кистью до влажного квадратика туши, быстро набрасывал иероглифы имени Ван-Луна. А всего стыднее было, когда ему говорили в шутку:
— А скажи, какой из этих иероглифов значит «Ван» и какой — «Луи»? ему приходилось отвечать смиренно:
— Пусть это будет, как тебе угодно, — ведь я такой невежда, что не умею прочесть даже свое имя.
Как-то раз он услышал, как смеялись над ним продавцы в лавке хлеботорговца, — а все эти мальчишки были не старше его сыновей, — и он в раздражении возвратился домой через свои поля, бормоча про себя:
— Ведь ни у одного из этих городских дураков нет ни пяди земли, а каждый из них считает себя в праве гоготать надо мной, как гусь, из-за того, что я не умею разбираться в этой мазне кистью по бумаге.
Потом раздражение в нем утихло, и он сказал в сердце своем: «И то правда, стыдно мне, что я не умею ни читать, ни писать. Я возьму старшего сына с поля и отдам его в школу в городе, и он будет учиться, и когда мне доведется итти на хлебный рынок, он будет читать и писать за меня, и уже не будут исподтишка смеяться надо мною — ведь я землевладелец!»
Эта мысль пришлась ему по сердцу, и в тот же день он призвал к себе старшего сына, стройного и высокого мальчика, уже лет двенадцати, с такими же, как у матери, широкими скулами и большими руками и ногами, но живыми, как у отца, глазами. И когда мальчик пришел и стал перед ним, Ван-Лун сказал:
— С этого дня ты бросишь работать в поле. Я хочу, чтобы в семье у меня был ученый, который умел бы прочесть договор и подписать мое имя, дабы мне не пришлось стыдиться горожан.
Мальчик покраснел, как маков цвет, и глаза у него заблестели.
— Отец, — ответил он, — вот уже два года, как я только этого и хочу, но я не смел просить тебя.
Когда об этом услышал младший сын, то и он прибежал, плача и жалуясь, по своему обыкновению, потому что это был шумливый и болтливый мальчик, с тех самых пор, как научился говорить, и всегда жаловался, что ему дают меньше, чем другим, а теперь он хныкал перед отцом:
— Ну, и я тоже не буду работать в поле. Я тебе такой же сын, какой и он, и несправедливо, чтобы он прохлаждался, сидя в кресле, и учился чему-то, а я работал, словно батрак!
Ван-Лун не выносил его рева и дал бы все, что угодно, лишь бы он перестал реветь, потому и сказал поспешно:
— Ну, хорошо, хорошо. Отправляйтесь оба. И если небо в своем гневе возьмет одного из вас, то останется другой и выучится помогать мне в делах.
Потом он послал мать своих сыновей в город, чтобы она купила ситцу на длинный халат каждому из них; и сам пошел в лавку, где торговали бумагой и тушью, и купил бумаги, кисти и два куска туши, хотя ничего в этих вещах не смыслил и, стыдясь в этом признаться, с недоверием смотрел на все, что торговец показывал ему. Но в конце концов все было готово, и мальчиков условились посылать в маленькую школу у городских ворот. Ее держал старик, который прежде готовился к правительственным экзаменам и не выдержал их. Поэтому в средней комнате своего дома он поставил скамейки и столы и за небольшое вознаграждение к каждому праздничному дню года обучал мальчиков чтению китайских классиков, колотя учеников сложенным большим веером, если они ленились или не могли повторить наизусть страницы, над которыми сидели с раннего утра до позднего вечера. Только в жаркие весенние и летние дни ученики могли вздохнуть свободно, потому что, пообедав в полдень, старик засыпал, свеся голову, и темная комнатка наполнялась звучным храпом. Тогда мальчики шептались и играли, уча друг друга разным шалостям, и рисовали картинки и хихикали, когда муха кружилась над отвисшей челюстью старика, и бились об заклад, влетит муха ему в рот или нет. Но иногда старый учитель раскрывал вдруг глаза, — а нельзя было сказать заранее, когда он откроет их, быстро и исподтишка, словно и не спал вовсе, — ловил их врасплох и расправлялся с ними веером, колотя по голове то одного, то другого. И, слыша треск тяжелого веера и крики учеников, соседи говорили: «А все-таки, это весьма достойный старый учитель!»