Снег! Каким-то образом она помогла нам точно наяву увидеть американский снег. Время от времени, редко, конечно, нам удавалось ощутить дуновение снежного ветерка в нашем южном китайском городе, но это случалось только в холодные, сырые, ветреные дни. Мы прижимались лицами к окнам и смотрели, как с серого неба падает белый снег и сразу же тает, прикасаясь к теплым черным черепичным крышам. Помню, однажды ветром нанесло в угол двора тонкий, словно туман, слой снега. Но все же снег! Мы вприпрыжку выскочили из двери с криком: «Снег, снег!» В одну неожиданно холодную зиму за стенами города выпал настоящий снег, а на заброшенном кладбище он был по меньшей мере в дюйм глубиной, и, если не приглядываться к торчавшим сквозь него стебелькам, мир казался белым и чистым. Бамбук был в плюмаже из грязного снега, и маленькие свежие зеленые стебельки озимой пшеницы выступали как бы среди белых надгробий. Керри скрепила гвоздями доски от ящика из-под сгущенного молока, привязала к ним сплетенную из травы веревку, и мы принялись кататься на этих самоделках с крутых китайских могил, воображая, что мы в Америке.
Годы спустя, когда передо мной лежал настоящий снег в виргинских лесах в Блу-Маунтене, я поняла, что и раньше, своим духовным зрением, видела его благодаря рассказам этой американки. Я увидела поля, спрятанные под снегом, застывшие и уснувшие Я увидела крыши под снежным покровом, выглядывавшие из-под них окна, несущие в себе уют и веселье, и дым, вьющийся в неподвижном небе. Все было в точности гак, как она рассказывала. Прежде чем я свернула на дорогу, что вела к холмам, сердце уже подсказало мне, что тени с подветренной стороны должны быть синими: и действительно, за поворотом я увидела синие тени. За десять лет до того и за десять тысяч миль от этого места она мне все объяснила, и я знала это заранее.
Всю красоту своей страны она впитывала с раннего детства. Отец одарил ее способностью видеть красоту, но она не нуждалась в особых подсказках, потому что глаза у нее были открыты миру. Она чутко реагировала на красоту бескрайних лугов, долин и гор, она находила свое очарование в каждом времени года. В ней все находило отклик; она умела различать самые малые приметы красоты в лишайнике, в цветочках, в насекомых. Однажды она наклонилась над паучком, расцвеченным в красные и черны тона, и под конец потрогала его мизинцем, чтобы лучше ощутить цвет, паук же укусил ее, и от его яда у нее распухла рука. После этого она только смотрела, не трогала, но чувство справедливости было так в ней сильно, что она помнила, как сама же спровоцировала насекомое, и его красота не поблекла для нее, даже когда оно причинило ей вред.
Любовь к красоте, мгновенная способность на нее откликаться была ее плотью и кровью, она буквально в ней растворялась. В весенний день она способна была опьянеть от веселого солнышка, заливавшего лужайку, смеяться, вся искриться весельем — только что не плясать. Но она так же ценила красоту обыденных, привычных вещей. Красота существовала для нее не только в искрящемся лунным светом горном озере, но и в спокойном уюте чистой и свежей комнаты, в намытой до блеска посуде. Помню, она рассказывала об одной из своих немногих радостей в суровые послевоенные годы. Поскольку новую посуду купить было невозможно, они каждодневно пользовались белым с кобальтом китайским фарфором и тонкими хрустальными бокалами, которые ее дедушка с бабушкой привезли из Голландии. Сколько бы у нее ни было работы по дому, она старалась сама вымыть их, чтобы собственными руками ощутить их изысканность. Это каждодневное невольное ощущение праздничности она сохранила в памяти на всю жизнь.
Керри была чувственным существом. Она любила ощущать вещи чувствовать фактуру шелка, фарфора, полотна и бархата, прикасаться к листьям розы, к грубым еловым шишкам. Я помню, как она брала в руки сухие, гладкие на ощупь листья бамбука и растирала их. «Какие твердые и гладкие, какие красивые», — бормотала она. У нее было необычно острое обоняние. Одним из мучений ее жизни на Востоке было постоянное зловоние, проникающее в сад из-за городских стен, где вывозимые по ночам нечистоты и отбросы были главным удобрением, позволявшим потом получить богатый и скорый урожай.
Я навсегда запомнила, как она спустя годы ступила на родную землю. Она опустилась на колени среди лужайки (а может, то было в лесу) и начала дышать полной грудью, втягивая носом запахи и ароматы.
«Что такое?» — воскликнули мы, боясь хоть что-нибудь упустить, и она весело нам ответила: — «Я просто все это нюхаю. Знаете ли вы, что самое прекрасное в нашей Америке — это ее запах, это прекрасный, прекрасный запах!»
Ей нравилось взять горсть еловых иголок, размять их и поднести к ноздрям, и, закрыв от блаженства глаза, она пьянела от их аромата. Именно эти запахи она любила — чистые, острые или же тонкие, как благоухание чайной розы. Многие восточные цветы она недолюбливала за их тяжелый, сладковатый мускусный запах.
В музыке Керри разбиралась прекрасно, но всегда ценила в первую очередь чувство и эмоциональность. В годы, когда я была нетерпимым подростком, меня раздражало, что она неспособна была слушать великую музыку без слез, но то, конечно, были не слезы боли, а слезы, исторгнутые из глубин сердца, чересчур чувствительного, чтобы оставаться безразличным к красоте музыки. С подростковой самонадеянностью я как-то спросила ее: «Если ты не можешь удержаться от слез, зачем тогда ее слушать?»
Она глянула на меня своим глубоким твердым взглядом и, чуть помедлив, ответила: «Тебе этого пока не понять. Да и откуда? Ты еще не прожила жизнь. В один прекрасный день ты научишься слушать музыку и услышишь в ней не только мастерство исполнения и мелодию, но и самый смысл жизни, бесконечно грустной и невыносимо прекрасной. Тогда ты поймешь».
В ее любви к краскам было занятное противоречие. Она всегда предпочитала тонкие, не слишком яркие тона. Я немало размышляла над этим, ибо в ее природе были страстность и порывистость, которые, казалось мне, должны были притягивать ее к более грубым оттенкам, и у меня есть теория, не знаю, правильная или нет, согласно которой, отдавая предпочтение тем или иным цветам, люди невольно приоткрывают что-то в своей действительной сути. Она терпеть не могла красные и желтые краски старого императорского Китая. Я думаю, в них было буйство, которое пугало ее, — буйство плотских радостей. Я думаю, это пугало ее потому, что она ощущала, какая горячая у нее кровь, и боялась отдаться своим страстям. Вот она и отдала предпочтение бледным, неброским розовато-желтым тонам чайной розы, что росла у ступенек нашей беседки, — американской чайной розы, и еще она любила теплую старомодную изысканность оранжево-розовой гаммы. Позднее, когда волосы у нее поседели и она стала одеваться в серебристо-серое, в ее одежде всегда присутствовал какой-нибудь из этих цветов. Я думаю, она чувствовала в себе что-то языческое, страстное, сильное, сугубо плотское, а пуританское воспитание, полученное в былые времена, не позволяло ей пойти на поводу у своего естества.
Если бы она чудом восстала из своей одинокой могилы, ей, наверное, не понравилось бы то, что я сейчас написала. Она посмотрела бы на меня с укором и сказала: «Разве я не боролась всю жизнь против того, о чем ты говоришь теперь, когда я мертва?» И я бы ответила: «Да, правда, мы видели, как ты боролась, но неужели ты не знаешь, что мы любили тебя за то самое, что ты в себе ненавидела?»
Ибо всякий раз, когда мы говорим о ней или о ней думаем, перед нами возникают как бы две личности, далеко отстоящие друг от друга. Одна — теплая, веселая, с тонким восприятием, обожающая шутку, прирожденная актриса с превосходной мимикой, заставлявшая всех нас, когда она была в веселом настроении, смеяться над тем, как она копировала чей-то голос, походку, манеры, собиравшая нас всех в хор, чтобы спеть веселую песню, оставлявшая вдруг все дела по дому, чтобы выйти в солнечный сад или отправиться на пикник в горы. Другая — пуританка, существо одновременно мистическое и практичное, тщетно пытающееся узреть Господа, истязающее себя молитвами, требующее от себя большей сосредоточенности, большей набожности, но не способное когда-либо целиком осуществить свои планы, и эта неспособность безоглядно уйти в религию делала ее нетерпимой и строгой и мешала поддаться страстной и эмоциональной стороне своей природы, которая, как ее научили с детства, была греховна и уводила от Бога. Она вела постоянную войну сама с собой.