Перед Бернардинцами двое в белых воротничках расставляли экскурсию мальчиков для съемки. Я проскользнул стороной, чтобы не войти в кадр. Внутри работали две камеры, а монах в коричневом облачении что-то объяснял. Один объектив целился в него, другой бродил под потолком, где были представлены сцены из жизни благословенного Яна. Я вышел во двор. Белый нагретый камень пах воском и бензином. Экскаваторы и бульдозеры замерли. Рабочие ели и запивали из пластиковых бутылок. У почты стояли новые телефоны, которые были синее неба. Мальчики садились в икарус с жешувскими номерами. Я медленно шел вниз по улице. Остался только Пететек.

А там было пусто, так пусто, как никогда, и очень странно как-то, всё вроде на своих местах, но словно ждет чего-то, а полное отсутствие чего бы то ни было превращало это ожидание в нечто идеальное, пустое и холодное, как иероглиф. Казалось, что даже пыль перестала оседать, а трактирные шумы загустели в воздухе и зависли. Я сел там, где частенько сиживал Анджей Невядомский[22]. Пани принесла мне пиво, будто самообслуживания уже не было. Как всегда в Дукле, я пил «Лежайское». Оно входило без сопротивления, но не более того. И притаивалось именно в том месте, где ему положено. Только холод в животе. И все более ощутимое отяжеление, будто я должен остаться в этом деревянном зале навсегда, остаться в Дукле, стать ее частью, ее собственностью, так же как и ежедневные тени от предметов, от деревьев на Рынке, от домов и людей, спешащих на утренние автобусы до Кросна.

И среди ясного дня я ощутил еретичность бытия, невероятно странную отклеенность, волдырь между кожей мира и мной, волдырь, в который, как в плазму крови после ожога, впитывается сознание, и никогда, до самого конца, рана не подсыхает, разве что во сне, но тогда мы не имеем об этом понятия. Отяжелелый и неподвижный, с гаснущей мыслью, я все больше тяготел к материальности. Я представлял себе, как стыну и окончательно застываю, и свет начинает обволакивать меня, как и другие сформированные раз и навсегда вещи. Целиком погруженный в это благостное сияние, свободный, избавленный от каких бы то ни было возможностей, я пребывал за этим столиком, с ладонью на опустошенном стакане, такой же пустой, как он; и через двести лет кто-то меня здесь отыщет на свою беду, ибо должен будет плести сеть догадок, сшивать петли повествования, чтобы заполнить свою голову, чтобы избавиться от этого эха внутри, чтобы использовать то, что ему дано, то, на что он обречен, — а я уже далеко вне всего этого, вне необходимости какой бы то ни было альтернативы, я всего лишь вещь, с которой должны будут справиться, так же как сам я сейчас должен препираться с каждой минутой, образом и мгновением этого мира в 15.15 апрельского дня, используя все доступные способы, потому что единственно подходящего просто не существует.

А потом вошел дед в сером замызганном пиджаке и уселся за соседним столиком. Больше он ничего не сделал, ничего не заказал себе, и наверняка не существовало никого, кто мог бы прийти на условленную с ним встречу. Он закурил сигарету и смотрел в окно сквозь струйку дыма. Он принадлежал к тому сорту людей, что похожи на минералы. Движение не есть их натуральное состояние. Они перемещаются из неподвижности в неподвижность. Будто все уже совершили и теперь тратят время, в буквальном этого слова значении. Позволяют ему проплывать мимо, а может даже течь сквозь них.

В общем, дед сидел, а официантке не было до него никакого дела. Время от времени он чмокал губами, посасывая мундштук. Не похоже было, чтобы он погрузился в раздумья. Из прошлого, вероятно, наплывали обрывочные образы, затопляли его сознание и уберегали от настоящего. В минуты идеального покоя никогда не видно будущего, чтобы вообразить его, необходимо усилие воли. Только минувшее приходит непроизвольно, потому что старые события кажутся прозрачными и уже не могут ранить тела. Они берегут его от внезапного падения в будущее.

Солнце за окном переместилось. Нежные золотые лучи лизнули бурую ткань пиджака, и вскоре фигура деда зависла в пространстве, точно вот-вот должна была исчезнуть. Прошлое воспоминаний и вечное настоящее света овладели им и деликатно уничтожили.

Итак, увеличительное стекло Дукли, отверстие в земле, теле и времени. Темное пространство между окуляром и объективом подзорной трубы. Мрак, в котором затвердевают события и вещи, чтобы бросить на отшлифованные поверхности начала и конца свои отражения.

Я собрался с силами и вышел из Пететека. Разбухший от тепла день лопался тут и там, а в трещинах появлялись предвечерние тени. Люди выходили из ворот просто так, безо всякого повода, чтобы поболтать, подымить да посмотреть, как их городок изменился с сегодняшнего утра или со вчерашнего вечера. Послеобеденная сытость, распахнутые окна с музыкой из радиоприемников и тихие, сгорбленные фигуры бомжей на углах, полушепотом совещающихся по поводу вина «Бещадское» с черным медведем в профиль[23]. Меня тянуло к Амалии.

На этот раз получилось. Никого не было. Пустая Магдалина еще пахла детьми, но воздух уже вернулся на свое место в углублениях свода и застыл там, словно стоячая вода. Деревянные скамьи были цвета слоновой кости.

А она лежала, как обычно. Маленькая, хрупкая, утопленная в оборках и спящая. Вообще-то ее можно было принять за девочку, если бы не изящная взрослая форма туфельки. Два больших зеркала на стенах часовни отражали лежащую фигуру — будто кто-то когда-то испугался столь явного женского присутствия и решил сделать ее чуть менее реальной, более принадлежащей сну. Такая попытка размножить святыню была чем-то несомненно слишком светским. Она вызывала ощущение какой-то ошибки, иллюзии или прямо-таки легкого сумасшествия. Я подумал, что этот костел со своей патронессой, отражениями, миражами и Амалией гораздо более человеческой, чем на первый взгляд могло бы показаться.

Да. Я прикасался ко всему, что пробуждало мое любопытство. Я был один. Свет из высокого окна, мерцающий отблеск стеклянных плиток и благовонная полутень нефа лишали мои движения реальности. Черный мрамор саркофага был теплый и гладкий.

И тут мне на память пришли все костелы, в которых я бывал. Отчетливее всего видел я самые старые, первые, те, в которых тайнам сообщались доступные зрению формы. Богоматерь из костела в Шембеке, в лазурной синеве, с безучастным розовым ликом, была первым изображением женщины, которое я запомнил именно как изображение. Но она была и первым изображением сверхъестественного существа. В моем шестилетием сознании все это соединялось каким-то причудливым образом, творя одурманивающую микстуру, которая анестезировала меня на время нудной часовой мессы. Полуобнаженная алебастровая фигура распятого Христа казалась абсолютно спокойной. Несколько деликатных ран на точеном восковом теле утверждали меня в уверенности, что Его смерть была актом мягким и чуть ли не изысканным.

По Гроховской ходили трамваи. Над улицей ржавели балконы. Кузова у машин не блестели. Тот и этот свет были сделаны из очень похожей материи. Отличались они только исполнением. Святой Дух в образе голубицы в размноженной пролетарской версии витал над трущобами Кавчей, Осецкой и Заменецкой. На крышах голубятников стояли люди с тряпками на палках и гоняли свои стаи с одного конца неба на другой. Все в те годы обрело свое воплощение раз и навсегда, и теперь уже никакая мысль, никакая даже самая изощренная схоластика не в состоянии ничего подвергнуть сомнению, эту вот кровь из крови и кость из кости, потому что действительность поглотила символ, а символ оброс перьями реальности. И стоя у гробницы Амалии, я понял в одно мгновение, что тогда, в древнейшие времена, все невидимые вещи были втиснуты в деревянные и каменные, пространственные и цветовые формы, а все остальное потом было лишь фикциями, нанизанными на реальный стержень, как сахарная вата навивается на деревянную палочку и в конце концов, после всего, остается единственно деревянная палочка, а в животе — только сладкая пустота и чувство голода. И в конце концов все сводится к формам самым близким, к собственному телу и его разновидностям в виде тел других людей, и никакого иного выражения не найти, потому что оно было бы непонятным или неправдоподобным.

вернуться

22

Анджей Невядомский — современный польский писатель.

вернуться

23

Бещадское — самое дешевое вино, медведь — символ Бещад.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: