Жены, возлюбленные — в отместку!? — разят бескорыстием. Это состязание в благородстве их окружением воспринимается без тени недоумения: выходит, таковы были правила, понятия о приличиях той среды.

Может быть, круговая порука порядочности и давала им силы сопротивляться теснящей со всех сторон мерзости, и, пусть в малочисленности, все-таки уцелеть. Именно их присутствие несколько задержало общую деградацию. Сейчас мы видим, что происходит, когда их нет.

В материалах следствия по делу Пунина есть протокол его допроса от 14 сентября 1949 года, и вот в чем арестованный «признается»: «В своих публичных выступлениях и в печати я заявлял, что становится все очевиднее, что в наших советских условиях почти нет людей, для которых искусство могло бы жить, что русскому искусству и русским художникам нечем и не для кого жить». И дальше: «В самой культуре, по моим утверждениям, происходит что-то такое, от чего творчество даже признанных, всеми уважаемых художников безжизненно и сдавленно».

Представить, в каких обстоятельствах это сказано: в тюрьме, оперу, перед этапированием в лагерь. Какое божественное простодушие, убежденность святая, что задачи искусства — да, стоят того, чтобы ради них умереть.

Впрочем, в отношении «простодушия», прошу прощения, оговорка случилась.

В существовании искусства изначально заложен парадокс. С одной стороны, оно как бы не только не предмет первой необходимости, а своего рода роскошь, без которой большинство и обходилось и обходится. Не секрет, что такая тенденция к — «скромности» — все заметней растет. Занятие творчеством граничит уже с изгойством. Правда, процесс это начат давно и развивался, можно сказать, параллельно истории человечества. Но там, в ее недрах, события и случались, когда именно преданность искусству давала людям шанс, способ, средство к выживанию.

В блокаду Ленинграда, с цингой, обезножив, «под разрывы артиллерийских снарядов и свист бомб», Ольга Фрейденберг работает над «Гомеровскими сравнениями». Помимо мужества, тут открывается еще и благодать, отмечающая праведников. Сама Фрейденберг отчетливо сознает, откуда силы черпаются. В письме брату Борису из Ленинграда в 1942 году: «… мне была страшна не соматическая гибель: казалось, душа изомнется. Так нет! Одна страница настоящего искусства, две-три строчки большой научной мысли: и жив курилка.

Поднимается опять страсть, и пеплом пылится отвратительная псевдореальность, и мираж как раз она, и она будет ли жить и кровообращаться, вот вопрос».

Вопрос, собственно, к нам, сейчас: то, какие мы есть, позволяет ли усвоить советы, ими в ладонях протягиваемые с таким доверием? У Николая Николаевича Пунина опыт прожитого их поколением подытоживается в предельной, отжатой емкости: «Передать себя и свое в будущем — в этом цель и смысл искусства. Любовь к искусству должна быть честолюбива и даже тщеславна, иначе она не была бы любовью к прекрасному. Человек искусства хочет видеть себя в будущем красивым; он хочет нравиться будущему так же, как нравится женщине, и он делается таким, каким он, как ему кажется, может понравиться лучше всего».

От этой их, несмотря ни на что безграничной, веры, что будущее не просто существует реально, но предстанет именно в тех очертаниях, что они вымечтали, за что приняли муки, теперь меня, например, пробирает дрожь.

Неужели все было напрасно?

2001 г.

Туся и Даня

Стою в подъезде писательского дома на Красноармейской и вроде как сержусь на тех, кто держит лифт наверху: что ли мебель грузят? Но на самом деле довольна оттяжкой. Мне неприятно мое волнение, а еще больше то, что будет потом.

Звоню в дверь, одновременно надеясь: нет никого! Но напрасно: слышу стук каблуков, и вот она, Туся, приглашает меня войти. Неловко, за что на себя злюсь, раздеваюсь, вешаю пальто на вешалку. Она ждет. Я на нее не гляжу. Знаю, представляю знакомое, неизменное: пушистые, легкие волосы, уложенные низко в валик, отглаженная шелковая блузка, прямая юбка, открывающая стройные ноги в туфлях на очень высоких каблуках — страсть маленьких, грациозных женщин. Глаза фиалкового оттенка, влажные, с тем выражением, что, верно, «носили» в эпоху ее молодости.

Сейчас ей за шестьдесят, мне восемнадцать. И я в ее абсолютной власти.

Иду, как баран на веревке, обреченно, по коридору, уставленному книжными полками, к ее комнате, где меня ждут унижения. Мельком в сторону кошусь, туда, где живет ее муж, Даня: там бы остаться. Он на проигрыватель «Дюаль» поставил бы пластинки Верди — Монтеверди — Перголези, вздыхая: как хорошо, ведь хорошо, Надя?!

«Дюаль» он привез из Копенгагена, где встречался с Нильсом Бором, работая над книгой о нем. Тогда я не знала, — недавно прочла — что он, Даниил Семенович Данин, был самым верным из немногих, кто дольше всех навещал в больнице Ландау, так и не оправившегося после автомобильной аварии.

В его кабинете меня манили всякие штучки-дрючки, особенные карандашики, ластики, пепельнички, разная бесполезность, которую он с удовольствием демонстрировал. А над диваном повесил красно-синий спасательный круг, и когда я восхитилась этой деталью интерьера, он, очень довольный, воскликнул: вот, Туся видишь, Наде понравилось, а ты возражала!

В Тусиной комнате — ничего лишнего. Тахта, узкая, покрытая пледом, с напрашивающимся определением «девичья». Шкаф с книгами на французском.

Круглый столик и кресло, сидя в котором она меня и мучила.

Тогда ее имя, Софья Дмитриевна Разумовская, было известно всем, мало-мальски причастным к литературе. С безошибочным чутьем она распознавала талантливое и в незрелом. Но это как хобби. А на хлеб зарабатывала тем, что редактировала, то есть «доводила», а бывало, и переписывала, многостраничные романы советских классиков, в грамоте не особо сильных. С подачи Cамого Главного Классика, Максима Горького, ценность литературных произведений определялась жизненным опытом авторов, все остальное считалось возможным легко наверстать, с помощью вот таких, как Туся. «Всего лишь» интеллигентных, чей жизненный опыт во внимание не принимался, то есть, как бы вовсе отсутствовал.

За годы Советской власти количество правоверной макулатуры доведено было до абсурда, но, может быть, единственное тут оправдание, что за парадным строем лауреатов всяческих премий притаился, сберегся слой, обреченный, если бы не такие вот «ниши», на вымирание.

Редакторы, корректоры, стенографистки, машинистки, секретарши, куда более образованные, чем их начальники, оказались носителями культурных традиций, которые режим поначалу желал на корню извести, а после решил использовать. Это они раскупали книжные новинки, передавали из рук в руки журналы, стояли в очередях в театральные кассы, заполняли Большой зал консерватории: к народу, названному советским, их потребности отношения не имели. Теперь это обнажилось со всей очевидностью.

Не знаю, в какой семье, среде родилась Софья Дмитриевна, намеков, даже туманных, я от нее удостаивалась редко, но ясно, что с победившим пролетариатом и она, и Даня мало имели общего. Диссиденты появились потом, этот же круг, по случайности уцелев при Сталине, доверительностью безоглядной не отличался. Во всяком случае, со мной Туся держалась в границах дозволенного, и такого, что могло бы меня, дочь Вадима Кожевникова, «смутить», почти не допускала.

Тут, помимо осторожности, сказались и особые обстоятельства. Я родилась в сорок девятом, в тот же год отец стал главным редактором журнала «Знамя», и тогда же поднял голову антисемитизм: «дело врачей», кампания против «безродных космополитов» нацеливались на отстрел людей с определенными фамилиями, а таких — вот ведь устроились! — много оказалось в творческой, научной, артистической среде.

Отец принял сложившийся еще при Всеволоде Вишневском коллектив. Но условия стали другие, и ему «порекомендовали» от балласта избавиться: чересчур, мол, густо. Секретарь — Фаня Абрамовна, в отделе публицистики Нина Израилевна и Муля, то бишь Самуил, а в прозе Туся. Папа не дал растерзать никого. Из Леонтиевского переулка, где вначале «Знамя» располагалось, всех доставил по новому адресу, на Тверской бульвар. Всех их помню и школьницей, и студенткой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: