Олеша был вовсе не сумасшедший, не чудачествующий. Механизм «имущественного отношения к жизни», по его же выражению, им изучался трезво, зряче. С любознательностью ученого, естествоиспытателя, вникал тут в оттенки, этой, ну скажем, слабости, вполне человеческой. Об Алексее Толстом, восхищенно: «… вспомнить Петра с описанием мужчин, как если бы сделал их педераст, и описанием женщин, сделанными именно Дон Жуаном». Потом, с сожалением, роняет общеизвестное. И сам же себя выверяет: не вкралась ли зависть к «советскому графу»? Зря сомневается: мы, читатели, знаем: нет.
Говорит с нами не схимник, не «богом ушибленный», а плотский, с кровью огненной, в висках бьющейся, человек. Гуляка, как Моцарт, скорбь в сердце накапливая, но настроение собутыльников не омрачая.
В текстах, нам Олешей оставленных, сквозь мрачность быта, собственную — он это почти нарочито выпячивает — неидеальность, прорастает житие. Говорит, вот в пивную, подался, копошился в самом низу, смрадности, деклассированности. Что ли кается? Нет, получите! Селедочные головы, оставленные на газете в объедках, высверкивают для него, волшебника, блеском пожарников в касках. Это царь, это небожитель. И по праву на равных беседует со Стендалем, Паскалем, Толстым.
Но вот, выясняется, и у него есть «пунктик», человек-тень, преследователь. Соблазнитель. Соперник. Друг-враг. Валентин Петрович Катаев.
Незадолго до смерти, в письме матери: «Я с ним поссорился лет семь тому, и с тех пор мы так и не сошлись. Иногда я грушу по этому поводу, иногда, наоборот, считаю, что Катаев дурной человек и любить его не надо.
Тем не менее с ним связана заря жизни, мы вместе начинали…»
В этот период Катаев — классик. «Белеет парус», «За власть Советов» изучаются в школе. На лацкане пиджака медалька с царственным профилем. Ну и дача, и тот самый «Зим». А что завидно особенно: перспективные молодые, зубастые, смелые почитают его как мэтра. В «Юности» где он станет вот-вот главным редактором, победители новые им будут выпестованы: Аксенов, Гладилин, Вознесенский… Он и их обаял, не только власть. Когда же в 1965-ом издал «Святой колодец»- вообще фурор. Явлено было чудо: новый, никому до того неизвестный писатель, С той же фамилией, всем знакомой, но ошарашивающий бьющей наповал «новизной».
«Святой колодец» — изделие виртуоза. Там присутствует все, недавно еще запретное: потусторонний мир, сиречь вожделенный Запад, с ихними конфитюрами, рогаликами на завтрак, лужайками, овинами, где на самом-то деле все обустроено «ультрасовременно», с «кобальто-синим фаянсовым туалетным столом на одной ножке», ну и прочее. Но есть и тоска, тоже дозированная…
Есть — и для нас, тогдашних читателей тут была главная наживка — фигуры, за упомянутость которых вчера еще головы отрывали. И вот — дыхание перехватывало — читаем, при чем легально, а не в каком-нибудь «тамиздате», про умыкаемую по-гусарски «Надюсу», которую ее шепелявящий муж, Мандельштам, настигает-таки в кабаке, и, как оглашенный, обрушивает на собравшихся, шепеляво, опять же… Цитировать теперь трудно, когда все уже явлено, высвечено, до последних углов: труп с биркой на ноге, вдова, не простившая ничего никому, с характером шекспировского накала — бутылками «Телиани» их кровь не смывается.
Но, может быть, в то время, в которое Катаев писал, их тени иначе было не воскресить? И к Эренбургу с его книгой «Люди, годы, жизнь» не надо бы придираться? Да, все они — современники, но их свидетельства, восприятие происходящего оттого так разнятся, что одним повезло, а другим нет? Или же «везению» и «невезению» предшествовало нечто, отнюдь не случайное и выходящее за рамки литературных вкусов?
Свою эпоху Олеша обозначил: «Знаете ли вы, что такое террор? Это гораздо интереснее, чем украинская ночь. Террор — это огромный нос, который смотрит на вас из-за угла. Потом этот нос висит в воздухе, освещенный прожекторами, а бывает также, что этот нос называется Днем поэзии. Иногда, правда, его называют Константин Федин, что оспаривается другими, именующими этот нос Яковом Данилевичем или Алексеем Сурковым». Дата датирована 1946 годом.
А вот Катаев, спустя двадцать лет, посетив Париж, пишет в «Траве забвения»: «Я понял: Бунин променял две самые драгоценные вещи — Родину и Революцию — на чечевичную похлебку. Так называемой свободы и так называемой независимости».
Вдова Бунина Вера Николаевна, как Катаев повествует, встречает гостя в затрапезе, в стоптанных туфлях, «поразив» — его слово — запущенностью, чернотой паркета в передней, разнокалиберной посудой, скудостью угощенья. До того, бывая в Париже, Катаев пытался уже разыскивать Бунина. И был «молодой, взволнованный, в щегольском габардиновом темно-синем макинтоше, купленном у Адама в Берлине, в модной вязаной рубашке, в толстом шерстяном галстуке, но в советской кепке побывавшей уже вместе со мной на Магнитогорске, сдвинутой немного на ухо — под Маяковского».
Ну просто парень хоть куда. К тому же счастливое свойство — самому себе нравиться. А страницами раньше, спросив про тиражи книг Бунина-эмигранта, автор опять «поражен»: «У нас бы его издавали сотнями тысяч — почти простонал я. — Поймите, как это страшно: великий писатель, который не имеет читателей. Зачем он уехал? Ради чего?»
Сейчас этот пафос вызывает улыбку: фьють, Валентин Петрович, про тиражи это вы зря, напрасно обещали. Весьма скоро и вас, советского классика, издавать будут куда как скромнее. И ни квартиру, ни дачу, даже толстый роман, опубликовав, не купишь. А после ваших пассажей про клеенку потрескавшуюся, порыжелую в бунинском доме, мысль приходит: а может быть правильно, что профессия литератора в нашей стране перестала быть прибыльной? И привилегиями их, писателей, награждать не за что. Привилегии получают за верную службу. Но если творческую свободу ценить, о какой верности и о какой службе может идти речь?
Кстати, много сказано про муки творчества и значительно меньше про удовольствие, что оно приносит. Хотя каждый, кто работает честно со словом, звуками, красками, в глубине сознает, что старается в первую очередь для себя самого. Себя уважая. Все прочее, даже слава, с этим первичным, нутряным, не сопоставимо. Юрий Карлович Олеша изводил тонны бумаги, за столом просиживая по двенадцать часов, но за стенаниями, жалобами — пережитое наслаждение. Вот почему сияние исходит от его книг. Они написаны — да, истинно счастливым человеком.
2001 г.
Коллекционеры
Странно, что в гуще теперь публикуемых мемуаров об этой семье почти не упоминается. Между тем практически все авторы в их доме неоднократно бывали.
В годы, которые они вспоминают, появления там просто нельзя было избежать.
Так почему же, стесняются что ли? С чего бы?..
По пропускной способности их дом конкурировал с ЦДРИ, ЦДЛ, ВТО вместе взятыми. Там не только ели, пили, но и получали своего рода путевку в жизнь.
И те, кто уже прославился, и кто еще только всплывал из безвестности, включались в коллекцию, что тщательно, много лет собирали хозяева.
Обстановка их московской квартиры и дачи была стильной — семья, опередив многих в своем окружении начала собирать антиквариат- но куда больше, чем павловской мебелью с «пламенем» гордились гостями, можно сказать, по-отечески, вникая в проблемы, заботы каждого и не гнушаясь мелочами.
Они были активны и в общественной сфере: в преклонном уже возрасте не пропускали премьер, вернисажей, юбилеев. Всегда быть на публике довольно-таки утомительно, но у семьи тут была потрясающая закалка. Светские люди, правда, часто близки к смешному, тем более в СССР, где все пародию напоминало, а уж попытки изобразить другую жизнь — вдвойне.
В дневниках у Корнея Ивановича Чуковского драматург Александр Петрович Штейн упомянут четырежды, и каждый раз в связи с похоронами. У Чуковского, скрупулезно точного, фамилией Штейн открываются списки участников скорбного ритуала: можно представить, что так вот и обстояло. Штейн был тут именно в первых рядах. Хотя на похоронах Пастернака Чуковским отмечено его отсутствие: нюанс характерный.