Какая это была красота: темно-синее море, голубое небо, горы, окружающие белый город, набережная, по которой бродили толпы загорелых, веселых отпускников. У нас были мы. У нас было все на свете. Мы обошли и объездили Ялту, Алупку, Гурзуф, Никитский ботанический сад, Симеиз, Бахчисарай, переехали в Севастополь, потрогали мраморные колонны древнегреческого храма в Херсонесе, оказались в Одессе и вернулись в Москву. Мы поженились. Мила переехала ко мне в запущенное аспирантское жилище, которое стало вдруг обитаемым. Целыми днями я пропадал в лаборатории или виварии института туберкулеза, а Мила работала в лаборатории машинного перевода и училась на вечернем отделении филфака Ленинградского университета. После занятий я встречал мою молодую жену около подъезда филфака, выходившего на просоленную насквозь балтийскими ветрами и оберегаемую молчаливыми сфинксами набережную Невы. Мы шли к Стрелке Васильевского острова, где около ростральных колонн садились в редкий вечерний трамвай, который медленно тащился по замерзшим ленинградским улицам.

Однажды мартовским утром я работал с экспериментальными животными в виварии. На минуту я отвлекся от сладковато-смрадного запаха вивария, меня больше не раздражал неверный луч солнца, сиротливо заглядывавший через бутылочного цвета стекло. Я словно бы не видел Клаву-санитарку, от которой в это утро особенно разило спиртом. Я мечтал когда-нибудь после окончания аспирантуры поставить эксперименты по лечению смешанных инфекций. Применять вакцину в комбинации с антибиотиками, направленными против каждого из компонентов туберкулезно-стафилококковой инфекции. «Петрович! Петрович! (Клава называла меня по отчеству, но без имени, как водится в народе). — Ты что, оглох, что ли? К телефону тебя срочно требуют!» Я скинул резиновые перчатки, снял клетчатый коричневый фартук, сбросил халат и шапочку. Вышел к телефону. В трубке услышал я плачущий голос тети Берты. Тетя Берта, старшая сестра отца, жила вместе с бабушкой. «Скорее приезжай! С мамой плохо!» — сказала тетя Берта.

«Плохо с бабушкой, бабушке плохо, плохо, плохо, плохо… Скорее, скорее, скорее…», — цепь горестных слов прокручивалась в моем сознании, пока я выбегал из ворот института на Литовский проспект, ловил такси, смахивал вместе со слезами здания, скверы, мосты, мелькавшие в окнах машины. Вот такси миновало садик на углу улицы Зеленина и Чкаловского проспекта. В этом садике бабушка теплыми днями сидела на скамейке в окружении стареньких приятельниц, которые видели в ней свою старейшину. И верно, по мудрости, спокойствию и добросердечной правдивости бабушке не было равных. Но я не увидел ее в садике. Вместо снежных сугробов садика — высоко взбитые подушки. А на подушках — бабушкино крупное лицо, коричневатое и моршинистое, с красивым прямым носом, резко очерченными бровями, высоким лбом в обрамлении снежных волос. И только глаза бабушки, всегда открытые, горящие особым огнем заинтересованности в собеседнике, потому что собеседник — живой человек, дорогой и неповторимый, только эти бархатно-коричневые глаза, окруженные мозаикой морщинок, были закрыты. Я наклонился к бабушке, поцеловал ее остывающую щеку и уголок глаза, где собирались добрые лучики: «Бабушка, что с тобой? Ты слышишь меня?»

Но бабушка, верно, уже ничего не слышала. Душа ее, отлетевшая от девяностолетнего тела, еще не покинула этой комнаты, прощаясь с милыми ей людьми и предметами: тетей Бертой, сыновьями и внуками, портретом дедушки, семейным альбомом, Книгой в тисненом переплете, телевизором и креслом, со всеми и со всем. Хотя я жил отдельно от бабушки, на Выборгской стороне Ленинграда, мы очень дружили. Трудно сказать, что было самым главным в нашей дружбе. Может быть, жалость бабушки к внуку, выросшему при живом отце, но без отца? Или вечная боязнь за меня? В отличие от других внуков, родившихся в благополучных семьях, я рос на улице и все время попадал в истории. А может быть, все перекрывалось странным неотвязчивым совпадением моего характера с характером ее старшего сына, которого бабушка не видела почти сорок лет. Тот — старший — был дерзкий правдолюбец, страдал от несправедливости и несвободы, горячо ненавидел и беззаветно любил. Моисей лучше всех мальчишек в Каменец-Подольском, откуда в Ленинград «эмигрировала» их семья, скакал на лошади, точнее всех забивал голы, надежнее всех был в дружбе. Это он — ее старший сын Моисей — пришел однажды весной и сказал: «Прощай мама. Папа, прощай. Прощайте, сестра Берта и братья мои Яков, Пейсах и Абрам. Будьте счастливы. Я уезжаю в Палестину строить новую жизнь!» Ему было всего шестнадцать лет, когда он сказал всей своей дорогой семье: «Прощайте, мои родные!» Он сел на лошадь, а потом в Одессе перешел на корабль и навсегда исчез за Босфором. Это было в начале 20-х. Моисей знал, что его мать любила весенние цветы — мимозы. Их привозили с юга перекупщики-торговцы. И вот, как прощальный поцелуй, он прислал бабушке из Одессы со знакомым букет желтых теплых мимоз. Давно прошла весна. И лето отгорело. И осень и зима тоже прошли. И снова вернулась весна, а никто в доме — ни дедушка, ни тетя Берта, ни братья не решались вынести из комнаты бабушки высохшие цветы, присланные Моисеем. Их так и стали называть в нашей семье: Моисеевы цветы. Из Палестины стали приходить от него письма. Он корчевал пни, осушал болота, орошал пустыни. Он был среди халуцим, возрождавших эту древнюю землю, и среди бедуинов, гордых свидетелей ее падений и возрождений. Приходили письма и фотографии. Десятки писем за десять лет разлуки. Моисей возмужал, но по-прежнему юношеским огнем горели его глаза, точно такие же, как у бабушки. Потом были опасные предвоенные годы и страшная война. Связь со старшим сыном едва-едва сохранялась. И везде — в Ленинграде, куда в начале 30-х дед вывез семью из Каменец-Подольского, в комнатенке, которую дедушка и бабушка снимали во время эвакуации в Свердловск, снова в Ленинграде после войны и смерти деда — на столике около бабушкиной кровати стояли в серебряном высоком стакане высохшие веточки тех самых прощальных мимоз Моисея.

Бабушка лежала на просторной кровати. Голова ее покоилась на белой подушке. Позади бабушки коричневая спинка кровати создавала траурное обрамление. Точно это была уже не моя родная бабушка, а ее застывший портрет.

Тетя Берта принесла чай, и все мы, кто тут был из родных, попили чай за круглым обеденным столом. Рядом лежала бабушка, и можно было заставить себя поверить в то, что это не навсегда, не навечно, а временно. Устала бабушка и заснула, а родные не дождались ее пробуждения и пьют чай.

Приехал мой отец. Потом дядя Абрам — младший сын бабушки. Говорили вполголоса, больше всего и чаще всего о том, какой она была в жизни. Это казалось нелепым, потому что каждое слово было одновременно и правдой и недосказанностью, каким-то приблизительным совместным воссозданием образа бабушки, который воспринимался и запомнился каждым по-разному. Я вдруг осознал, что бабушка останется для меня такой, какой она была только для меня одного. Только в моем сердце и ее сердце возникало это двойное видение: никто на свете не понимал меня так, как понимала бабушка, и потому никого на свете я не любил так, как любил ее. Мы были откровенны, как друзья, которых ничто не может разделить: ни соревнование в удачливости, ни разница в возрасте, ни интриги третьих лиц. Никто не мог помешать нашей дружбе, а разница в возрасте стала спасительным заслоном от зависти, ревности, всякой житейской суеты.

Бабушка лежала под портретом деда. Тетя Берта уговаривала попить чаю приходивших или собиравшихся уходить. Она всегда была худенькой, незаметной, ненавязчивой, хотя за ее внешней неброскостью и желанием вечно быть в тени у братьев, деда и бабушки сказывалась житейская воля и необыкновенная чистота души. Это она, тетя Берта, добровольно пошла на войну и вместо любимой ею педиатрии стала заниматься жестоким ремеслом полевого хирурга. Бабушка и дедушка получали от тети Берты весточки из действующей армии. Она прошла с войсками от Карелии до Вены. Вернулась с погонами капитана медицинской службы и орденом Красной Звезды, не считая боевых медалей. Вернулась, чтобы снова лечить детишек и оставаться в тени своей шумной, разбросанной по свету родни. А в чистом поле остался ее единственный. Которому тетя Берта была самой приметной, женственной, любимой. И тетя Берта навсегда осталась жить в доме дедушки и бабушки, искренне считая племянников и племянниц своими детьми. Не всем была по нраву мягкая откровенность тети Берты. И я, и мой отец, вечно занятый своими многосемейными отношениями, и младший мой дядя Абрам, благополучный и успокоенный своим положением доцент — все мы, пожалуй, предпочитали выслушать гневную тираду бабушки, нежели тети Бертины тихие, проникающие в самую душу слова осуждения.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: