— Ни слова более! — остановил его, рассмеявшись, Мену-Сегре. — Я могу возненавидеть вас. Неужели вы думаете, что меня не посещали сомнения такого свойства? Волей-неволей мне пришлось пройти через это. Кто же уступит без борьбы высшей силе, которой в себе не чувствуете, которая остается чуждой вам? Необузданность претит мне, и уж я не попадусь на столь грубую приманку. Не подумайте только, что я баба в штанах! В наше время, друг мой, мы не были приучены к нежностям, чтобы там ни воображало дурачье... Здесь совсем другое.

Мену-Сегре запнулся и тоже покраснел, несмотря на преклонные лета свои.

— Я не произнесу этого слова, я со страхом жду чего-то от вас, и сердце у меня сжимается заранее. Да, друг мой, душа моя была покойна, я жил в смирении, и смирение было мне сладостно. Я никогда не был честолюбив: мне любезно повелевать, а не управлять. Мне хотелось, чтобы мои способности употребили с пользою. Но это уже не имело значения — к тому времени я слишком устал. Людская подлость, недоверие и ненависть ко всему высокому, которую эти несчастные называют осторожностью, наполнили сердце мое горечью. Я видел, как человека высоких достоинств травят, словно дикого зверя, как подтачивают исподволь душу возвышенную. Но мне ненавистны козни, суета, я люблю власть, благочиние. Я ждал часа, когда один из сих непризнанных попадет в зависимость от меня, когда я буду держать за него ответ перед Богом. Мне было отказано в сем, и надежда уже оставляла меня, как вдруг... когда уже почти не осталось сил...

— Разочарование ваше будет жестоко, — медленно проговорил аббат Деманж. — Другому заблуждение сие было бы неопасно, но мне — увы! — отлично известно, что ежели вы решились на что-нибудь, то уж пойдете до конца. Вы разобьете собственную жизнь и, боюсь, жизнь несчастного простака, который последует за вами, не понимая вас... Однако во взоре вашем я вижу божественный покой.

Он безнадежно махнул рукой, как бы давая понять, что хочет прекратить столь странный разговор. Мену-Сегре понял его.

— Время минет, — молвил он, вынимая часы. — Искренне сожалею о том, что вы не можете провести со мной рождественскую ночь... В возке вы найдете добрую бутыль старой водки. Я распорядился хорошенько обвернуть ее, но дорога бойка, и вы поступите благоразумно, ежели присмотрите за ней.

Внезапно настоятель умолк. Старые богослужители молча переглянулись: от дороги доносился звук тяжелых мерных шагов.

— Извините меня,— проговорил наконец кампаньский священник с видимым смущением. — Мне нужно узнать, кончил ли принимать пришедших к исповеди мой собрат д'Эдлин и все ли готово к всенощной... Позвольте опереться о вашу руку. Мы перейдем залу, и я провожу вас к повозке.

Он надавил кнопку звонка. Явилась домоправительница.

— Попросите господина Дониссана прийти проститься с господином аббатом Деманжем, — сухо сказал ей Мену-Сегре.

— Господин аббат, — запинаясь, начала женщина, — я думаю... Мне кажется, что господин аббат вряд ли может... Во всяком случае, пока не может...

— Не может?

— Видите ли... кровельщики... словом, кровельщики хотели бросить работу... Они говорили, что придут после новогодних праздников.

— Наша колокольня действительно нуждается в починке, — пояснил настоятель. — Деревянный сруб едва не обрушился. Мне пришлось обратиться за помощью к десятнику из Морвер и нанять на месте неопытных плотников для исполнения опасной, в сущности, работы. Господин Дониссан...

Мену-Сегре обернулся к домоправительнице и сказал тем же сухим голосом:

— Просите его сойти к нам в том платье, какое на нем надето. Это не имеет значения...

— Господин Дониссан испросил у меня позволения помогать им... А уж если он помогает, то помогает во всю мочь! На прошлой неделе я видел его однажды утром на подмостях. Он стоял на самом верху в своих сиротских штанах, намокших от дождя и липнувших к его коленям, и надзирал за подъемом балок, выкрикивая распоряжения сквозь шум порывистого ветра. Видимо, на своей высоте он чувствовал себя гораздо более уверенно, нежели в кресле высшей духовной семинарии в день четвертных испытаний... Надо полагать, он и сегодня там.

— Зачем вы позвали его? — спросил аббат Деманж. — Зачем унижать его? Ради чего?

Мену-Сегре рассмеялся и проговорил, положив ладонь на руку друга:

— Я люблю сводить вас. Мне нравится ставить вас лицом к лицу. Возможно, мною движет некое лукавство. Но это скорее всего последний раз. К тому же за этим лукавством таится очень сильное и нежное чувство, которым я обязан вам, — чувство милосердия божьего, благости господней. Сколь же велика и проникновенна, сколь властно утверждается в творении божием благость сия, которая столь разными путями, неприметно и тихо ведет ваши души к единению, к слиянию в единой сущей в свете любви! Сколь, в сущности, напрасны многотрудные ухищрения коварного врага рода человеческого!

— Я думаю совершенно так, как вы, — отвечал аббат Деманж. — Извините меня, ибо то, что я хочу сказать вам, очевидно, покажется вам совершенно заурядным. Я полагаю, что благочестивый христианин пребывает озарен божественным светом без всяких к тому усилий, подобно тому как попавший в воду не тонет, ежели не будет делать никаких движений, благодаря тому, что объем и вес его тела необыкновенно искусно соразмерены и сохраняют удивительно постоянное соотношение. Так, святые наши, выключая немногих, постигнутых судьбою странной, мнятся мне могучими и кроткими великанами, чья сверхъестественная сила возрастает стройно, подчиняясь некоей мере, сокрытой от нашего невежества, ибо в невежестве нашем можем судить лишь о высоте препятствия, но не способны предопределить высоту и дальность прыжка. Ношу, что мы едва приподнимаем, кривясь и стеная от натуги, богатырь подхватывает, как перышко, не дрогнув ни единой мышцею лица, свежий и улыбающийся... Догадываюсь, что вы возразите мне, сославшись на вашего подопечного... 

— Вот и я, господин каноник, — послышался сзади низкий сильный голос.

Оба обернулись одновременно. Тот, кому суждено было стать впоследствии люмбрским священником, стоял перед ними, храня важное молчание. Пока он не переступил еще порога сумрачной прихожей, его силуэт, удлиненный тенью, показался им огромным, но когда исчезло светлое пятно отворенной двери, он словно сжался вдруг, стал почти тщедушным. Грубые кованые башмаки, наспех отертые у входа, были измазаны известью, чулки и сутана забрызганы грязью, а широкие в кости руки, засунутые за пояс, испачканы землей. По лицу его, казавшемуся особенно бледным по сравнению с докрасна обветренной шеей, бежали струйки пота и воды, ибо, поспешив на зов г-на Мену-Сегре, он по пути наспех умылся в своей комнате. Неряшливость, вернее говоря, граничащая с непристойностью запущенность его будничного платья еще более поражала при виде новехонькой, коробом топорщившейся на нем душегрейки, которую он впопыхах натянул на себя так нескладно, что один рукав задрался и из него нелепо торчало узловатое, как старая лоза, запястье. То ли оттого, что долгое молчание каноника и его гостя совершенно смутило его, то ли оттого, что слышал — как пришло позднее на ум настоятелю — последние слова г-на Деманжа, взгляд его глаз, от природы напряженный и даже тревожный, выразил вдруг такую печаль, такую мучительную униженность, что грубое лицо его словно озарилось вдруг.

— Вы напрасно отвлеклись от дела, — сказал Деманж, испытывая к нему чувство жалости. — Я вижу, вы не теряете времени зря и не гнушаетесь трудом... Я очень рад, что попрощался с вами.

Дружески кивнув головой, он тотчас отворотился с явно наигранным равнодушием. Они услышали на лестнице грузные шаги викария, может быть, более грузные, чем обычно...

Во дворе продрогший возница хлопал кнутом.

— Мне, право, жаль так рано покидать вас, — сказал на пороге аббат Деманж. — Да, мне хотелось бы, особенно хотелось бы провести рождественскую ночь подле вас. Но рядом с вами остается, друг мой любезный, существо более могущественное и мудрое, нежели я. Смерть мало чему может научить стариков, но дитя в колыбели!.. Какое дитя! Скоро жизнь начинается сызнова.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: