Если смотреть снизу вверх, видно, как колеблется воздух, — испаряется роса. Колеблется и чуть-чуть искрится.
В поселке каждое окошко сверкает, отражая солнце. И на мрачных скатах терриконов то тут, то там что-то поблескивает. И далеко-далеко, среди городских крыш, еле проступающих в солнечном мареве, ослепительно сверкает стеклянная крыша нового универмага.
А над всем этим ясным утренним блеском — сколько видит глаз, от одного края горизонта до другого, — тянется пелена дыма и копоти. Над шахтами, над заводами, над железнодорожной станцией тянется, покачивается темная пелена, заслоняя голубизну неба.
Этого не будет!
Не будет дыма, грязи, копоти.
Не будет черных груд угля, ожидающего погрузки.
Не будет нескончаемых угольных составов, с громыханием уходящих во все концы…
Не будет угольных топок и почерневших кочегаров, задыхающихся от нестерпимого жара… У кочегаров и шахтеров угольная пыль въедается в кожу, скоро этого не будет.
Люди не будут спускаться под землю, в черные пасти лав и уступов, они никогда уже не будут прислушиваться к зловещему гулу оседающей породы, не будут принюхиваться к спертому воздуху шахты, почуяв еле ощутимый кислый запашок сочащегося газа…
Миллионы людей (ведь их миллионы, если взять весь земной шар!) выйдут на солнце, на вольный воздух, чтобы никогда больше не спускаться вниз.
А Вова погиб. Погиб, еще ничего не зная. Он любил Катерину и мечтал учиться на горного инженера. Если б он был жив, он бы так радовался ребенку! Дико, что Вова не успел узнать о ребенке. Он лежал на носилках, не похожий на себя, весь в крови и угле…
Сестренка, этого больше не будет!
Люба, девчонка пугливая, ты стала бояться шахты, дрожишь за своего Сашеньку, когда он спускается туда, — обещаю тебе, я уничтожу подземный труд! Кузьмич прикрикнул на Любу: «Молчи, дура! Не болтай вздор! Я тридцать лет в шахтах работаю, и чтоб родная дочь панику разводила — не позволю!» Он любит шахту, с гордостью говорит: «Мы шахтеры…» А я? Разве я не люблю? Я тоже люблю, горжусь, что я потомственный горняк. Настоящий шахтер никуда не уйдет от угля. Тут есть гордость и слава. Но кто захочет рубать кайлом, когда есть пневматический молот и врубовая машина? Кто будет цепляться за фонарь, когда светит электричество? И кто откажется от солнца? От теплого ветерка?
Влетит ветерок в окна станции управления. Станции управления подземной газификацией! Стены выложены белыми кафельными плитками, рабочие чистой тряпкой протирают никелированные части, легкий поворот рукоятки направляет сложный процесс газификации угля, процесс, происходящий глубоко под землей!..
Это уже не единоборство человека с природой. Это — уверенное управление послушной, подчинившейся человеку стихией.
И это коммунизм!
Кузьмич станет к пульту управления. Сын Катеринки и Вовы станет к пульту управления. Бесшумные электровозы помчатся по всем дорогам — через сады, через бездымные города. По невидимым, уложенным в землю трубам полетит газ к городам, заводам, пристаням. В сверкающих баллонах будет грузиться легкое волшебное топливо.
На белых лепестках акации не будет налета угольной пыли. И не будет висеть вон там, над родным городом, темная пелена дыма…
Он вдруг приподнялся, не веря своим глазам.
Совсем недалеко от него вольно шагала по желтеющей траве Татьяна Николаевна. Легкий шарф реял вокруг ее плеч. Полотняная шляпа прикрывала от солнца ее лицо.
Трепет восторга поднял Пальку и бросил к ней навстречу.
— Вы! Вы! — повторял он, хватая и сжимая ее руки. — Дорогая, хорошая, вы!
Она стояла растерянная, испуганная. Он возник неизвестно откуда, прямо из земли. И он был, несомненно, пьян. Она попыталась говорить с ним, как с нормальным:
— Отчего вы не зашли вчера?
— Не зашел? Вчера?
Он с трудом понял, о чем она спрашивает.
Да, для всех людей раздельно существовало вчера и сегодня, утро и вечер, день и ночь. Когда-то он делил время так же, как все люди, и у него были свои планы и стремления. Тогда он обещал зайти к ней за журналами. Но какое это имеет значение сейчас! Вчерашнее откинуто. Но из вчерашнего пришла женщина. Он любит ее. Любит сильнее, чем вчера, потому что сегодня все стало огромным. Любит и не может не рассказать ей немедленно все, все…
— Наплевать, что было вчера! — воскликнул он, бросая пиджак на траву. — Сядьте и слушайте! Мне надо столько рассказать вам, чтоб вы поняли! Дорогая, золотая, какая вы умная, что пришли!
Она дала усадить себя на пиджак, но все еще сопротивлялась странному тону, взятому Палькой.
— Да я не к вам пришла, с чего вы взяли? Или степь — ваш дом?
— Не надо, — умоляюще прервал ее Палька. — Вы тут — и все.
Он лег на траву и подложил под голову кончик ее шарфа.
— Слушайте! Вы слышите — жаворонок?
— Да их тут много.
Он сердито дернул губами.
— Вот этот… Вы понимаете, что он поет?
Она была достаточно умна, чтобы прислушаться и промолчать.
— Вы когда-нибудь представляли себе коммунизм?
Более неожиданного вопроса в эту минуту нельзя было придумать.
— Не так, как в теории, — захлебываясь, продолжал Палька. — Уничтожение противоположности между городом и деревней, между трудом умственным и физическим и так далее. Нет, а зрительно? В деталях? Какие будут дома? Как будут передвигаться люди: в автомобилях, облегченных, как велосипед, или в индивидуальных самолетах, как у Маяковского? И каким будет вот этот самый умственно-физический труд?
Она решила, что он, возможно, и не пьян, а только очень влюблен. И хочет говорить с нею, как с самим собой, все мужчины стремятся к этому, и чем лучше слушает женщина, тем сильнее они любят.
— Это так неясно… — протянула она, чтобы дать ему повод высказаться.
— Наоборот, теперь уже ясно! — вскричал он. — В том-то и дело, что теперь уже все ясно!
И он начал сбивчиво и восторженно рассказывать о том, что он только что увидел, заглянув в будущее. И о Кузьмиче, и о ребенке Катерины, и о цветах без угольной пыли на лепестках, и о белых кафельных плитках на какой-то станции, и о Рамсее, унесшем в могилу свое изобретение. Он пересказывал ей какую-то статью Ленина, от возбуждения глотая слова и не заканчивая мысль, и снова говорил о старом Кузьмиче и о погибшем Вовке…
Она плохо понимала его, но слушала, изредка откликаясь коротким возгласом, и думала о том, что этот аспирант — очень славный, увлекающийся юноша, и она не виновата, что ей приятно встречаться с ним и приятно, что он влюблен. И еще она думала: сказать мужу или не стоит придавать значения?
А Палька рассказывал, что он делал вчера и сегодня, вернее, с той минуты, как прочитал ленинскую статью, — последующие часы слились для него в одно бессонное, тревожное и счастливое время.
Выплеснув из себя все, что наполняло его, он уверенно потянул руку Татьяны Николаевны, прижался к ней щекой и затих. Она скосила взгляд на часы: поздно, пора идти.
— Нет, нет, не надо уходить, — почуяв это, пробормотал Палька. — Дорогая вы моя, дорогая, как мне сейчас хорошо!
Она молчала, обдумывая, что делать. Галя должна прийти домой, ее надо накормить. И муж забежит позавтракать. А тут этот сумасшедший со своими странными мечтами…
И вдруг она заметила, что он спит. Сонное дыхание вздымало его плечи, обтянутые белой рубахой. Слишком пестрый галстук сбился на сторону. Лица почти не видно, но щека по-юношески гладкая, и уголок губ, уткнувшихся в ее ладонь, влажен и свеж.
Осторожно, чтобы не разбудить его, она вытянула свою руку, прикрыла его плечи пиджаком. В порыве нежности провела кончиками пальцев по всклокоченным волосам.
Когда он проснулся, ее не было рядом. Над посеревшей степью зажглись первые неяркие звезды. Тянуло холодком. И не понять было, приходила она сюда или только снилась.
Накануне первого дня отпуска Катенин выехал в Москву. Ответная телеграмма Арона Цильштейна гласила: «Предоставлю квартиру и сердце телеграфируй приезде закажу оркестр». Все тот же Арон, прикрывающий чувствительность иронией!