В эти же дни на квартире у Семена Ивановича собрались Мазурин, Карцев, ефрейтор Балагин — уральский рабочий, писарь Пронин и — совершенно неожиданно для Карцева — поручик Казаков, рыжеватый, сухощавый человек с внимательным взглядом карих глаз. Был еще молодой рабочий, ничем как будто не примечательный.
И все время, Пока шла беседа, Карцев не мог избавиться от чувства неловкости: ему все казалось, что офицера надо остерегаться. Что поделаешь, солдатская привычка!
Много курили. Казаков, облокотившись на рукоятку шашки, рассказывал:
— Младшие офицеры тоже ничего не знают. Объявили, что полк выступит и поход будет продолжаться три-четыре дня. Все остальное неизвестно.
— А ты что предполагаешь? — спросил Семен Иванович.
— Трудно сказать… Может быть, учение в составе других частей дивизии, боевая поверка…
— А если в Иваново пошлют? — задал вопрос молодой рабочий.
— В Иванове все спокойно, Саша, — ответил Семен Иванович.
— Сегодня спокойно, а завтра буря. Две фабрики тем волнуются, вот и хотят на всякий случай…
Вошла Соня, тихо села, слушала, курила.
— Будут солдаты в народ стрелять? — вдруг спросила она у Мазурина.
Мазурин нахмурился и ничего не ответил.
— Будут! — проговорил Казаков. — В полку — сырая масса с очень маленькой революционной прослойкой.
— Сегодня ночью получим сотню листовок, — объявил Мазурин. — Кроме того, поведем беседы с солдатами. Глядишь, сырые и подрумянятся…
Совещание закончилось поздним вечером. Разошлись поодиночке.
Из казарм под разными предлогами просилось в город столько солдат, что встревоженное начальство отпускало только по два-три человека из роты, и то на самые короткие сроки. Тогда стали уходить самовольно, не боясь наказаний.
За городом, на расстоянии не больше версты, беспорядочным скопищем почерневших, плохих строений лежала деревня Шуткино, жители которой почти поголовно работали на фабрике — мужчины, женщины и дети. В Шуткино нередко хаживали солдаты. И в это воскресенье пришло их сюда человек тридцать, и все разбрелись по избам. О предстоящем выступлении полка в деревне уже было известно, и событие это вызывало разные толки.
Наибольшее оживление царило в избе Никиты Курпатова — пожилого рабочего с таким высоким лбом, что казалось, на все остальное — глаза, нос, рот и подбородок — осталось слишком мало места. Здесь собрались шесть солдат и несколько соседей, среди которых был и молодой рабочий Саша.
— Ничего мы не знаем, — раздраженно говорил узкоплечий солдат с острым, как редька, подбородком. — Разве нас спрашивают? Идем в потемках, пока лба не расшибем.
— Против нас идете-то, — горько произнес сосед Курпатова, уже лет пятнадцать работавший на фабрике. — С ружьями идете!
— А если служба? — истерически закричал узкоплечий. — Чего упрекаешь? Будешь на моем месте, и я тебя испугаюсь — застрелишь… Не застрелишь? Врешь, брат, прикажут, как миленький пульнешь… Своя-то небось жизнь дороже…
Шумели и спорили все, перебивая друг друга. Жена Курпатова, черноволосая, еще не старая женщина с отекшим лицом и большим животом, говорила, не переставая вязать и кивая головой:
— Несчастненькие вы, солдаты. Горе-гореваньице ваша жизнь!
— Неволю избыть надо, — прозвучал уверенный голос Саши. — Плакаться — делу не поможет. Тут требуется всему народу быть заодно. И драться еще крепче, чем в пятом году.
— Пятый год у нас из головы никогда не выйдет, — заметил пожилой рабочий с тугой темной бородкой, до сих пор незаметно сидевший в углу и дымивший махоркой. — Фабрика тогда стала. Выбрали мы свой рабочий Совет, и солдаты против нас не шли. Посылали мы к ним в казармы депутацию, и они тоже по Московской улице вместе с нами под красными флагами ходили. И песни заодно пели. Вот какой был девятьсот пятый год-то! Как заря светил… И судили нас — рабочих и солдат — за одно дело. Из полка троих расстреляли, многих в арестантские роты загнали. А сколько по Владимирке пошло — и не сочтешь!
— Деток с тринадцати годков на фабрику отдаем, — жаловалась хозяйка, мелькая спицами. — По двенадцати часов кряду работают… за семнадцать копеек!
— Уж я и не знаю, — застенчиво оглядывая людей и избу, сказал Рогожин. — Уж я и не знаю, — повторил он, — как это получается: солдат идет к вольным людям, хочет от своей постылой жизни отдохнуть, а у них не слаще нашего!.. Какой же выход, какой путь? И кто это объяснить может?
Солдаты хорошо знали, что представляют собою казармы-общежития, где ютился фабричный люд. Их построили вблизи фабрики, как раз за тем изгибом реки, где в бухточке, у берегов, застаивалась вонючая, черная вода, зараженная отходами из цехов. Длинное и низкое деревянное здание тянулось подковой. Двор был залит помоями, завален отбросами. Узкие, маленькие оконца почти не пропускали света. Воздух в казармах — душный, застоявшийся. Огромное, не до потолка перегороженное помещение до отказа было набито сундуками, шкафчиками, койками. Детские пеленки и белье сушились здесь же на веревках. Считалось, что левая, перегороженная часть подковы принадлежит женатым, а на самом деле и холостые и женатые жили вперемежку. Клопы, блохи и тараканы водились в таком изобилии, что бороться с ними было невозможно. К тому же нужда так давила людей, они работали так много и так тяжело, что некогда было и думать о чистоте и удобствах. Некоторые женщины, пытавшиеся наводить порядок в казарме, в конце концов опускали руки. Работали отцы, матери, старшие дети, а семилетние оставались присматривать за самыми маленькими. А те ползали по грязному полу, играли отбросами. На одной койке, на трех квадратных аршинах ютилась целая семья…
Солдатам было строго-настрого запрещено ходить в рабочие казармы. Шпики так и вились вокруг. Но все же иногда удавалось незаметно пробираться к рабочим. Пришли сюда солдаты и накануне выступления полка в неизвестный поход. Карцев и Петров подсели к пожилому, с шапкой седеющих волос, рабочему: Карцев — прямо на койку, а Петров, поглядев на сбитое, грязное, сшитое из лоскутков одеяло, примостился на табуретке. Рабочий улыбнулся.
— Живем вроде свиней, господин вольноопределяющийся, — сказал он и стал разговаривать с Карцевым.
А Петров смотрел на рабочего, на его страшное жилище и думал, что нельзя, нельзя жить в таких скотских условиях, надо во что бы то ни стало менять такую жизнь!
Он поделился своими мыслями с Карцевым, когда они вышли из казармы.
— Ты видишь только эту грязь, — ответил Карцев, — и тебе кажется, что только с ней и нужно вести борьбу. Но главное не в этом! Главное в том, что рабочий вынужден при теперешнем строе так жить. Он ненавидит этот строй и объединяется со своими товарищами, чтобы уничтожить его, добиться лучшей жизни. Ты вот побрезговал сесть к нему на койку, это я так, к слову сказал, а знаешь ли ты, что этот самый Ханаев на баррикадах дрался, в трех забастовках участвовал, книги запоем читает и всегда за себя и своих товарищей не боится постоять!
Петров не во всем был согласен с Карцевым. Он считал себя революционным интеллигентом и снисходительно относился к некоторым высказываниям Карцева, который, по его убеждению, не мог быть так развит и культурен, как он, Петров. Но Карцев, хотя любил и ценил вольноопределяющегося, вступать в спор с ним считал бесполезным. «Жизнь научит», — думал он.
Вечером роту выстроили. Проверили людей по списку, пропели молитву, но команды расходиться не давали. Взводные беспокойно косились на дверь ротной канцелярии. Оттуда вышли зауряд-прапорщик Смирнов и капитан Васильев. После поверки капитан никогда не появлялся в роте, и двести солдатских глаз смотрели поэтому на командира с тревогой и нетерпеливым ожиданием. А он, подергивая свои соломенные усики, остановился перед фронтом и сказал:
— Ребята! Завтра часть нашего полка выступает под общим командованием старшего помощника командира полка полковника Архангельского. Из нашей роты пойдет сорок человек. Егор Иванович, огласите список.