Черные, пушистые гусеницы его усов тихо двигались. Глаза мерцали синим, усыпляющим светом. Теплые токи исходили из его рук, лежащих на плечах Мазурина.

— Покорнейше благодарю за ласку, — ответил Мазурин, — мне от вашего высокоблагородия прятать нечего. Гуляли, конечно, и на Белой яме. Ходили по молодому делу, — доверчиво понижая голос, добавил он, — песни пели, с девками баловались. Ну, а больше ничего такого не было.

— И речей, говоришь, не было?

— Какие на гулянках речи? Только смех да шутки.

— И листовок? — Он проворно взял со стола бумажку и поднес ее к лицу Мазурина. — Вот таких не раздавали? Ведь ты их видел, читал?

— Таких бумажек никто мне не давал, ваше высокоблагородие.

— Не так, все не так! Неужели ты, голубчик, думаешь, что нам ничего не известно? Разве мы тебя первого вызываем? Все твои товарищи чистосердечно рассказали и о массовке на Белой яме, и о листовках, которые там раздавали, и о речах, что там произносили. Я просто хотел проверить тебя, узнать — честный ты человек или нет? Все остальные сказали мне правду, и я отпустил их. Пойми, что ты вредишь себе, ни в чем не признаваясь. Ведь и без тебя мне все известно… Ну?

— Ничего не скрыл, — твердо сказал Мазурин. — А как же говорить про то, чего не было?

Офицер вынул платок и уронил его. Мазурин торопливо нагнулся. Выпрямляясь, встретил прищуренный, страшный взгляд следователя. Тот как бы в рассеянности не брал протянутого ему платка. Мазурин стоял, держа в руке платок, пахнувший острыми духами.

— С какого года ты в социал-демократической партии? — шепотом спросил следователь и стиснул руку Мазурина. — Ну! — последнее слово прозвучало, как выстрел. — Раз, два — отвечай!

— Так что в никакой партии не был, — с вялым недоумением ответил Мазурин.

Скулы задвигались на лице следователя. Глаза холодно и неумолимо впились в Мазурина.

— Ты — солдат, ты присягал государю императору на верность. Его именем спрашиваю тебя в последний раз: скажешь правду?

— Говорю чистую правду!

Мазурина увели.

9

Как-то утром, во время подъема, Самохин не встал вместе со всеми. Лежа он приказал Рогожину:

— А ну-ка, мигом, почистить мне сапоги!

У него было надменное, грозное лицо, и Рогожин, засмеявшись, посоветовал ему скорее одеваться, если он не хочет заработать наряд на кухню. Но Самохин, выпятив грудь, стал на него кричать, как офицер на своего денщика.

Солдаты захохотали. Но Карцев, внимательно посмотрев на Самохина, слишком забитого, чтобы так шутить, заметил блуждающие его глаза, больное, бледное лицо. Машков, застав неодетого Самохина, сбросил его с постели, пнул ногой и дал два наряда.

Самохин, испуганно глядя на взводного, быстро оделся. Последнее время припадки стали у него повторяться все чаще и чаще, он воображал себя офицером, распоряжался, бранился, облизывая белую пену с губ.

— Самохин болен, его надо отправить в околоток, — доложил взводному Карцев.

— Околотков на таких не хватит! — грубо отвечал Машков. — А ты не суй нос не в свое дело!

Но однажды Самохин накричал и на Машкова, потребовав называть себя «вашим светлым благородием». Смертельно испугавшись такого кощунства и боясь, что ему придется отвечать за Самохина, Машков наконец отправил его в околоток. Из околотка больного перевезли в госпиталь, держали там неделю, и врачи, решив, что Самохину надо переменить обстановку, отпустили его в месячный отпуск.

Карцев провожал товарища на вокзал.

— Ты знаешь, Самохин, куда едешь? — спросил он, взяв его за холодную, тяжелую руку.

— Домой… — сонно ответил Самохин и, морщась, добавил: — Голова… точно железными обручами сдавили.

— Знаешь, на какой станции тебе сходить? — настойчиво спрашивал Карцев.

— Нашу станцию да не знать? Поныри называется. Богатая станция. Узловая. Всегда там народ, торгуют чем хочешь. Настоящий базар. До нашей деревни пятнадцать верст.

Карцев посадил его в вагон, тепло с ним простился. В поезде Самохин ожил. Всю дорогу был радостен, много разговаривал, смеялся. Родной дом, отец и мать рисовались ему так заманчиво, ярко и нарядно, что он тут же рассказал попутчикам, как хорошо живут родители, какое у них большое хозяйство, просторная, светлая изба. Он с наслаждением придумывал разные несуществующие подробности богатой жизни, которую он никогда не знал: измученный мозг жаждал чего-то прекрасного, успокаивающего, что можно было противопоставить злой, загубившей его казарме. И он, сияя от радости, слез на своей станции: знакомый перрон, тот же садик за оградой, та же высокая, кирпичная водокачка…

Было уже поздно, никого из знакомых крестьян, кто бы подвез его, Самохин не нашел и отправился пешком. Все вокруг казалось сказочным и ни с чем не сравнимым по красоте и по тому чувству покоя, которое он испытывал, когда шагал по дороге и смотрел то на лес, то на поле, то на приветные огоньки, светившиеся вдали. Глубокое темно-синее небо, все в звездах, раскинулось над его головой. Где-то грустно запел одинокий женский голос. Самохин остановился, растерянный, борясь с нахлынувшим на него чувством и, не поборов его и не поняв, лег на траву у края дороги и по-детски заплакал. Так пролежал он несколько минут и вдруг почувствовал, что на душе стало необыкновенно легко. Он поднялся и, желая как можно дольше не расставаться с этим звездным небом, с этой ночью, с этой милой сердцу дорогой, медленно пошел к родной деревне.

Все давно уже спали, когда он приблизился к своей избе. Стучал долго. Двери отворил отец. Он равнодушно посмотрел на сына, как будто его приезд ночью, после долгого отсутствия, обычное дело, и только кивнул головой. В тесной, прокопченной избе Самохину показалось невыносимо душно. Оконца были наглухо закрыты. Скупой свет маленькой лампы с обломанным, черным от копоти стеклом, которую зажег отец, обнажил убогую обстановку: в углу на сене лежал тяжело дышавший теленок; на печи стонала больная мать; младший брат и сестренка спали на полу, прикрытые рваным тулупом; потемневший образ Николая-чудотворца глядел настороженными глазами; кучки тараканов шевелились на потолке и стенах.

После короткого разговора улеглись спать. Самохин лежал с открытыми глазами. Впервые за долгое время он думал ясно и осмысленно. Духота в избе донимала его — он с трудом дышал. Мать кашляла и стонала. Теленок, очевидно больной, вдруг начал хрипеть. Самохин, приподнявшись на локте, со страхом прислушивался к стонам матери, к хрипу теленка. Что-то смертельно-печальное чудилось ему в этой нищей халупе. Точно впервые увидел он ее такой, какой она была на самом деле, похожая на миллионы русских бедных изб. Он, живя здесь, никогда не замечал ни этой нищеты, ни этой грязи. И то прекрасное состояние, что владело им, пока он ехал и шел сюда, оставило его. Опять печаль и тревога проникли в душу, тянули куда-то вниз, в черную, злую ночь, и ему вдруг показалось, что настороженные глаза Николы-чудотворца — это глаза взводного Машкова.

Утром мать, охая, разводила маленький позеленевший самовар. Пришли соседи, узнавшие о приезде солдата. Было воскресенье, народ не выходил работать в поле.

Самохин уныло сидел за столом. Прежняя тяжесть сковала голову. Железные обручи еще туже стянулись, давили ее, тревожные мысли застилали мозг. Его о чем-то спрашивали, и он с трудом улавливал смысл слов. Вздохнул и спросил:

— Ну, как живете вы тут?

— Так и живем, — недобро усмехаясь, сказал кривоплечий крестьянин, мохнатый от волос, которыми заросли его голова, шея, лицо. — Вчера были голы, нынче голы, завтра опять же голы будем. Блох у нас много, блохами мы богаты. Ты вот лучше расскажи, солдат, что нового слыхать у вас? Мы ведь как в колодце, ничего не знаем, ничего не видим…

— Служу… — безразлично ответил Самохин.

— Служи, служи, — сдержанно посоветовал худой крестьянин с тонким, острым подбородком. — Ни себе, ни нам никакой радости не выслужишь.

— Война, говорят, будет, — угрюмо сказал кривоплечий мужичок, — с турками либо опять с японцами. Не слыхал?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: