Действительно, Чарлз часто потешался над тем, как обычно описывают это состояние в романах. Нет, это вовсе не летаргическое состояние полупаралича; наоборот, при опьянении его мыслительные способности напоминали мотор на максимальных оборотах и с выключенными тормозами. Освобожденные от обычных оков — не только оков страха и вины и давящего гнета въевшихся в него условностей, но даже от элементарной необходимости соблюдать физическое равновесие и чувство направления, — мысли его мчались, и он способен был на быстрые и важные решения, которые ему редко приходилось пересматривать, когда возвращалась «нормальная» нерешительность. Теперь, когда он плюхнулся в густую траву, в которой усыпляюще стрекотали и копошились в лунном свете цикады, затруднения последних дней вплелись в уже полученные им жизненные уроки, и здесь, на лоне кружащейся и вздымающейся земли, для него началось врастание в новые условия.
Происходило это не по холодному расчету, потому что анализ положения мог оказаться обманчиво-простым и, вероятно, привел бы к утомительному, полуциничному повторению пройденного, к решению повернуть вспять, приспособиться, связать порванные волокна и свить из них новый кокон. Нет. Новая ясность пришла к нему как ряд четких проблесков, как быстрый поток основных запомнившихся ему переживаний. Они возникали яркими вспышками и были несложны; вот он, склоненный над книгами, слушается указаний, вносит поправки, и его без конца вводят в рамки и поучают, вот он годами протискивается бочком меж сфер чужих переживаний и чувствований. Всего один лишний шаг в любом направлении, и кто-нибудь непременно будет задет, обижен, разочарован. Его школьные наставники покачивают головами, отец возмущен и разгневан, мать то склоняет его на откровенность, то обижена его замкнутостью — и так все, вплоть до назойливых вопросов миссис Смайт и визгливых упреков Эдит; как все они топтали его душу! Бег мыслей ускорился; Чарлз перекатился на спину так, что ему стал виден посеребренный луной шпиль деревенской церкви, качавшийся в спокойном небе, как тонкая камышинка, и образы замелькали еще быстрее. Шейла наклонилась над ним, глаза ее нежно искали его глаз, но вдруг линия волос на ее лбу спустилась почти к бровям, и лицо было уже не ее, а хозяина пивной, грубое и властное. В его мозгу вдруг зашуршала, как прибрежная галька, строка из недавно прочитанного им современного поэта:
Возник Джордж Хатчинс, яростно забивающий гол, а в воротах стоял Локвуд в зеленой фуфайке и кепке; через мгновение Чарлз увидел, что забивают не простой мяч, а голову Хатчинса-отца, который своим простецким говором умоляюще шепчет: «Не сердитесь, мистер Ламли. Наш Джордж так трудился, чтобы добиться успеха». Снова зазвучала стихотворная строка, но как-то вывернутая наизнанку: это было у него обычным признаком опьянения.
Чарлз вскочил и заставил себя шагать дальше. На ходу легче было думать. Думать о чем? Над вопросом, как лучше заложить первые двадцать два года жизни в основу следующих пятидесяти. Если только вообще будут эти пятьдесят: грибообразное облако, которое всегда жило в глубине его подсознания, на мгновение выдвинулось на первый план и оттеснило все остальное.
Но как бы то ни было, а надо верить в то, что они будут. Иначе одна дорога: покончить с собой.
Вдруг выпрыгнула канава и ухватила его за ногу. Он свалился в ворох сухих листьев, который определенно стал колыхаться под ним взад и вперед. Чарлз понял, что скоро его вырвет, но мозг его оставался ясным и расторможенным. Ворох листьев навалился на него, но и в своей физической мерзости он испытывал какой-то новый порыв, какое-то освобождение. Его обременяли еще несколько выпитых пинт и, может быть, немного непереваренной пищи из его скудного завтрака. Через минуту-другую он освободится от них.
Если бы ему с такой же легкостью освободиться от своего класса, своей среды, от невыносимого бремени предпосылок и усвоенных рефлексов. Он выбрался из канавы и с минуту стоял, закинув голову и уставившись в точку, вокруг которой вращалось звездное небо.
Почему бы здесь и не кончиться всему, чтобы, возрожденный, он вступил в мир под звуки стрекочущих цикад и собственной рвоты?
II
Протирочная замша, когда Чарлз окунал ее в ведро с водой, а потом выжимал, издавала приятный, не то чавкающий, не то хлюпающий звук. Как менялась она в руке наощупь: скользкая, когда ее намочишь, неподатливая, почти жесткая, в сухом виде. Он еще раз прошелся по стеклам, на этот раз посуху. Потом опустил замшу в ведро, достал из нагрудного кармана комбинезона сухую чистую тряпку и протер стекло до блеска. Горячее солнце, светившее прямо в окно, испарило последние следы влаги, и стекла стали ясные и прозрачные. Окна были на самом деле чисты.
Ну, на сегодня хватит. Последнее окно в последнем доме. А так как сегодня суббота, это значит, что кончена и неделя. Он работает, он зарабатывает на жизнь уже целую неделю! Сердце его прыгало в груди от радости, когда он спускался со стремянки, держа ведро, как полагается, в левой руке. Казалось, что он занимался этим всю жизнь, и если не в буквальном смысле, то по существу это было так. Жизнь его, собственно, началась всего лишь на той неделе. До этого он был так что-то: боковой отпрыск, придаток, постскриптум к жизни некоторых других. А эта, новая жизнь была на самом деле его собственной.
Хотя, может быть, и не совсем собственной, мелькнула у него ехидная мысль, пока он не вернет пяти фунтов. Но скоро он в состоянии будет сделать это. Он взял их взаймы у своего дядюшки-адвоката; как это ни странно, но ему очень легко было получить эти деньги под предлогом мнимой оплаты каких-то карточных долгов, оставшихся со студенческих лет. Если бы он сказал старому хрычу, на что ему нужны эти деньги — на это ведро, лестницу, тележку, на эти тряпки и комбинезон, — тот ни за что не раскошелился бы. Но «несколько фунтов, проигранных друзьям за карточным столом», — это совсем другое дело. Дядюшка всегда говорил «за карточным столом», а не просто «в карты», давая этим понять, что он одобряет такое времяпрепровождение. Он даже изрек что-то о «долге чести». Чарлз, получая деньги, едва удерживался от смеха. Его новое занятие, хотя оно не принесло ему пока ни одного фартинга, уже намного возвышало его над миром мелких условностей и приличий, представителем которого был дядюшка. Но все же старый осел вел себя достойно, конечно, по своей мерке, и долг ему надо было вернуть обязательно. Чарлз обошел дом с черного хода и получил деньги — семь шиллингов шесть пенсов. И всего-то ушло у него каких-нибудь полчаса. Назначай он плату сам, он никогда не запросил бы так много, но он заблаговременно узнал обычную цену.
Даже в этом сказалась новая для него прямолинейность. В «прежние времена» — то есть, собственно, неделю назад — какие окольные пути, какие уловки потребовались бы для него, чтобы получить эту информацию! Как бы он кружил и намекал, задавая наводящие вопросы то тут, то там и все более и более погрязая во лжи, пока не довел бы себя до невыносимого состояния! А теперь он просто-напросто обратился к сторожу общежития Союза христианской молодежи, в котором снимал койку, и прямо спросил его, сколько тот обычно платит за мытье окон. И так же прямо старик ответил: «Обходится приблизительно по шести пенсов с окна». Вот и прекрасно! Значит, и он будет брать по шесть пенсов.