Ночью Роза лежала неподвижно. Облегчать Адаму акт обладания — зачем? Разве у нее недостаточно гладкое и розовое тело, разве один вид его не дает ощущения бесценной добычи?
Однажды Адам вернулся из гимназии гораздо раньше обычного времени. В гостиной за фортепиано сидел голубоглазый украинец, председатель окружного суда, господин Крыленко, известный в городе меломан. Неподалеку стояла Роза. Ее рука со смычком томно повисла среди складок черного платья — бесстыдно близко к апоплексическому торсу Крыленко. Роза так и сверкала недоброй своей красотой. Ах, тогда-то Адам и совершил тот безумный поступок! Он взмахнул тростью, прохрипел:
— Вон, вон, пошел вон! — и трясущейся рукой показал председателю суда на дверь.
И тогда Роза тоже, впервые за годы брака, позволила себе обнажить свое истинное, искаженное страстями лицо.
— Дурак, дурак, — кричала она, — тысячу раз дурак! Чего ты боишься, чего бесишься? Я никогда никого не полюблю, для меня все кончено, захлопнуты все двери, навеки, навеки! Бедная я, несчастная, в недобрый час родилась…
Шли годы, долгие годы здоровья, цветущего вида, накрахмаленных нижних юбок, частых и легких побед над мужчинами. Роза полюбила эту игру, страдания мужчин подстегивали ее, как алкоголь.
Своей красотой Роза пользовалась мастерски. Поскольку любовные игры оставляли ее холодной, она всегда находила случай бросить взгляд в зеркало, оценить, какая улыбка, какое выражение, какая поза для нее наиболее выгодны. Она заметила, например, что при улыбке с закрытым ртом у нее напрягаются щеки и пропадают глаза, причем эта потеря не возмещается блеском зубов. Поэтому всякий раз, когда по ходу дела надлежало неопределенно улыбнуться, Роза опускала голову и прикрывала лицо рукой, — так глаза оставались в тени, а улыбке сообщался оттенок приятной меланхолии. Вот какая она была умная.
Роза заботливо ухаживала за собой. На ночь накладывала на щеки огуречный крем, руки мазала кольд-кремом, спала в перчатках, не носила корсетов с жесткими косточками, содержала свое тело в строжайшей чистоте. Утешительно было сознавать, что с помощью таких простых средств можно отомстить и роду мужскому, и Польше, и России, и себе самой. Не то чтобы Роза так думала — она отдавала себе отчет в мере и несоизмеримости человеческих дел. Она знала, что один человек не может заслонить собою весь мир, как не может он представлять собою мир или нацию, знала также и то, что месть плохое лекарство и задача, которой она задалась, смешна, потому что виновник всегда остается в тени, а карающий меч мстителя обращается против него самого. Роза знала это — ее холодные победы, ее издевательские романы не давали ей надежды на то, что судьба ее изменится к лучшему. Знала — но чувствовала она иначе. Для нее, вопреки всякому смыслу, один-единственный человек был всем миром и был всей нацией, а единственным чувством, которым дышало ее сердце, была эта нелепая месть. Вот такая Роза была глупая.
Всякий раз, когда Адам худел от страсти и не отрывал взгляда от ее бедер, Роза радовалась: так ему и надо, козлу проклятому, наверно, он не одной испортил жизнь так же, как Михал мне.
Всякий раз, когда Адам, получив письмо из Нового Мяста, выходил к ужину пришибленный и, сбрасывая со стола русские газеты, кричал маленькому сыну: «Как ты говоришь! Какая еще «мамочка»! Мамуся, а не мамочка!» — Роза радовалась: так тебе и надо, полячишка, вам, полякам, лишь бы всех дураками выставлять, человека в гроб вгонять изменой, теперь сам помучайся, и Польша твоя пусть пропадает, изменница!
Всякий раз, когда ей удавалось довести до отчаяния или унизить поклонника из русских — господина ли полковника, статского ли советника или, на худой конец, несчастного, одурелого от любви прапорщика, Роза, глядя, как тот бледнеет и заикается, точно спасения души ожидая доброго слова, с радостью отталкивала его: пошел вон, москаль! Помучайся за свою сестрицу-курсистку, кошку бесстыдную, москвичку, подлыми способами погубившую Михала.
И сколько раз, вернувшись из города, Роза запиралась у себя в комнате, падала на колени, прижималась головой к ребру кровати и, задыхаясь от рыданий, колотила кулаком по полу, а Казик, сынок, слабенькой ручкой стучал в дверь, и она затыкала рот шалью, чтобы приглушить крик, — сколько раз, когда поднималась на ноги, окоченевшая, с остановившимся взглядом, она злорадно твердила себе: поделом тебе, Розочка; так тебе и надо, для чего было предаваться душой и телом этому бледному франту? Теперь терпи, терпи да сжимай зубы…
Когда дети подросли, Роза уже не так свирепо преследовала людей своей красотой, однако заботилась о ней с неизменным вниманием. С годами она все более придирчиво приглядывалась и прислушивалась к тому, как люди смотрят на нее, каким тоном, в каких словах выражают свое восхищение. Признаки постарения, если она их замечала, пугали ее в первую минуту чуть не до обморока. Желтое пятно на шее, слишком сухая кожа на подбородке были для нее зловещим предзнаменованием, она смотрела на себя в зеркало расширенными от страха глазами. Нет, не смерти боялась Роза, ее пугали необратимые изменения. Потому что, когда это наконец придет или, правильнее, — вернется, ей уже нельзя будет этого принять. Оно станет перед ней и совсем ее не узнает, потому что Роза уже не будет Розой.
Непрестанное — вопреки всему — ожидание возврата этого было у Розы таким же естественным и незаметным, как кровообращение. Она даже не понимала, почему смертельно пугается при виде какой-нибудь морщинки или другого следа увядания. Не понимала она и того, почему ей помогал справляться со страхом и отчаянием и примирял с жизнью взгляд на diese wunderschöne Nase, на и вправду классический нос, который не поддавался действию времени. Почему, когда она стала уже сдавать, когда, окончательно подавленная, отчаялась сохранить свой гладкий лоб, свежий цвет лица, живой блеск глаз, — безупречная линия носа продолжала оставаться предметом ее внимания, гордости и надежды. И вот наконец, два месяца назад, в Кенигсберге…
Месяц тому назад ее дочь Марта сказала:
«Ты выглядишь как зимняя сказка, как Петронелла в свои лучшие часы». И Роза вдруг ужасно испугалась. Неужели? Неужели в Кенигсберге ее обманули? Посмеялись над ней? И жизнь, обещанная почти на пороге смерти, — неужели это лишь плод ее воображения? В магазине дочь смотрела на нее с восхищением, однако она не сказала ни одного из тех слов, какие говорят живой, настоящей женщине.
«Измена, снова измена…» — всколыхнулись, зашумели в Розе предчувствия, прозрения, ранящий свет. Может быть, она не поняла в Кенигсберге? Может быть, это было не то? Может, это она сама, обезумев от ожидания и несправедливости, вдохнула жизнь в равнодушные слова, разожгла в себе тот великолепный фейерверк? И все-таки нет, не могла она так безумно ошибиться. Если глаза Герхардта, руки Герхардта были глазами и руками призрака — для чего же Розе было пробуждаться? Жестоко и бессмысленно.
Она не уступила дочери, купила себе красный жакет и слишком светлое пальто. Свершилось — Роза простилась с черным цветом. Не со своим достоинством, как это понимала Марта: черный цвет в нарядах Розы означал ожидание.
2
Радио играет «Close your eyes». Роза, взбешенная уходом дочери, не дождавшейся ее визита, раздраженная тем, что здесь, в доме зятя, не оказали уважения ампирному столику, измученная гневом, услышала песню, и ей захотелось забыть, какой сегодня день и в какое она попала положение.
Бросив взгляд в зеркало, она поправила на себе жакет с узорами из красных крыльев.
Села. Вынула из муфты вязанье — черную шерстяную гамашу еще со спицами и другую, совсем готовую. Гамаши она вязала для Адама. Из первой надо было вытащить спицы и обвязать края крючком. Роза принялась за дело.
Тем временем радио продолжало играть. Потускневшие глаза обратились к потолку, сердце, медленно, медленно, как притаившийся зверь, повернулось набок, кровь горячей волной ударила в лицо, горло сжалось, от поясницы к ступням побежали мурашки… Роза отложила работу и вдруг, ни с того ни с сего, расплакалась.