«За какой-нибудь час перед часовней широкой дугой вырос земляной вал. Через балку машины и так не пройдут, а со стороны дороги часовня огорожена теперь метровым валом. Чтобы подогнать технику, строителям придётся всё это разровнять. Разровняют, конечно. Но что хотели, «дурные заговорщики» сделали: теперь-то губернаторская камарилья поймёт, что нельзя вот так, по барской своей прихоти, часовни двигать».
И — то ли совпадение, то ли нет — через день или два приходит известие, что Стяг распускают.
При содействии «инструктора по рукопашке» Антона Фиму и его товарищей принимают в более серьёзную, почти тайную организацию — Православную Сотню. Их окормляет батюшка — отец Никифор, в Сотне взрослые парни, действительно готовые к серьёзной борьбе; у них есть база — большой коттедж поблизости от Шанс-Бурга.
В коттедже поселяется отец Фимы Степан Ильич, пытающийся наладить отношения с сыном, — он тут за сторожа, садовника. Постепенно он проникается верой — «читает духовную литературу»; часто бывает здесь и сводная сестра Фимы — Надя.
В глубоком секрете Православная Сотня готовит крестный ход по Шанс-Бургу. В коттедже собирается несколько десятков парней и беременная жена одного из них Юля, Степан Ильич, Надя, отец Никифор… Перед самым началом крестного хода к коттеджу подъезжают милицейские машины, начинается осада…
Я приветствую открытые финалы. Ведь чаще всего главный герой остаётся жив, и значит, вполне может следовать продолжение; та точка, что в данный момент, кажется, символизирует окончание, легко может превратиться в запятую. Но финал романа «Домик в Армагеддоне» уж слишком искусственно открытый. У Юли начинаются преждевременные роды — её выносят из коттеджа к машине; о крестном ходе забывается. Оказавшийся стукачом Антон растворяется в других персонажах — тоже энергично занимается Юлей… Истомившийся Ефим уходит за угол дома, чтобы «унести, укрыть то, что внутри, от окружающего гвалта».
…С одной стороны, логично, что сначала у стяжников, а затем у сотенцев ничего существенного сделать не получается. Это составляет не только идею романа Дениса Гуцко, но и принцип существования России последних восьми-девяти лет. Сказать ещё что-нибудь можно, а сделать — ни в коем случае. Поэтому в романе тоже много говорят, порой зло и громко, а до дела дойти никак не могут. Все начинания срываются.
С другой же стороны… В романе есть два священника. Вначале отец Михаил, напоминающий унылого учителя из средней школы, а ближе к финалу появляется отец Никифор, по существу, руководящий Православной Сотней, решившийся без ведома епархии пройти по Шанс-Бургу крестным ходом. Но оба они поразительно похожи. Точнее, написаны похоже. Мы не знаем их мыслей, почти не слышим голоса. Они для священников необыкновенно молчаливы и апатичны. Впрочем…
Вот, после того как открылось, кто соорудил вал перед часовней, отец Михаил, поругав Ефима перед классом, затем, оставшись с ним один на один, говорит:
— Ты приходи ко мне в Управление (патриархии. — Р.С.). Мы там с тобой поговорим. О важном поговорим.
Ефим не приходит. Разговор этот, наверняка добавивший бы сложности роману, не состоялся… Также не дожидается читатель и разговора Ефима с отцом Никифором. Отец Никифор лишь в одном эпизоде показан живым человеком — когда, уже при осаде, пытается дозвониться до митрополита и почти раскаивается в том, что затеял крестный ход: «Не было благословения на крестный ход, не было»…
И получились священники такими, на мой взгляд, потому, что автор наверняка далёк от православного мира. Он не может достоверно написать речевой строй священнослужителя, богословский диалог, а тем более спор. Да и кто из нас, современных писателей, может? Рассказы и повести даже воцерковленных литераторов, пишущих о православном мире, читать невозможно. Не верится ни в один образ, ни в одну деталь; от текста начинает лихотить, стоит только в нём появиться «батюшке» — так сразу всё становится приторно сладко…
Когда-то я был очень удивлён, увидев сборник рассказов Чехова, изданный Сретенским монастырём в серии «Библиотека духовной прозы». На мой взгляд, в русской литературе Чехов был одним из самых серьёзных критиков православия, по крайней мере того православия, каким оно стало в России в конце XIX — начале XX века — в эпоху Победоносцева. Но Чехов был человеком православной культуры, и потому, даже критикуя, оставался православным писателем. Мы же, хоть уйди в монастырь, качество это вряд ли приобретём — здесь нужны поколения…
«Домик в Армагеддоне» поднимает действительно серьёзные проблемы. Одна из них, самая, пожалуй, ярко выраженная: противоречие между словами о православных ценностях и делами, которые эти ценности попирают, в том числе попираются и самой церковью в угоду государству, а точнее — в обмен на то, что государство одарит церковь некими другими ценностями.
Главный герой с этим смириться не может, пытается бороться, произносит страстные монологи.
Но что в итоге?.. Я очень ценю писателя Дениса Гуцко, его повести «Апсны абукет» и «Там, при реках Вавилона», до сих пор часто вспоминаю в связи с процессами, происходящими в стране и по соседству с ней, и повести эти многое мне объясняют; помню и многих персонажей тех повестей, да и большинства рассказов. Этот же роман оставил довольно-таки удручающее ощущение.
Нет, не то чтобы он плохо написан. Есть замечательные художественные штришки: «Политая золотистым солнечным сиропом жарилась зелень газонов и аллей»; «Детство было скучным. Пустым и плоским как не раскрашенные раскраски»… Есть и оригинальный стиль, по которому можно узнать, что писал именно этот автор, а не кто-то из тех сотен, что активно работают в сегодняшней литературе. Хотя стиль, на мой взгляд, часто заменяет в романе погружение в сущность проблемы. Автор (не только Денис Гуцко, это заметно у многих) словно бы спасается при помощи стиля, когда само повествование тащит его в какую-то рискованную глубину. А стиль — по нему скользи и скользи. И автор, а за ним и читатели. Так мы и проскальзываем большинство современных произведений так называемой качественной литературы.
Да, термин диковатый, многими обруганный, но, на мой взгляд, очень точный. Сейчас предостаточно умно, грамотно, оригинально, даже интересно написанных текстов. Их не стыдно выдвигать на различные премии, бывает, советовать прочесть знакомым; качественная литература, в общем-то, и является лицом современной словесности. Но, поразмышляв, приходишь к мысли, что ничего бы не изменилось, если бы многие из этого рода текстов не появились на свет. И дело здесь не в темах — темы-то зачастую важные, которые литература обязана изучать, дело — в раскрытии этих тем.
Большинство писателей не знают реальности, не интересуются ею всерьёз. Пишут из головы. И нагляднейший пример этого — роман «Асан» Владимира Маканина. Может быть, лет через пятьдесят чеченскую войну будут воспринимать именно по этому произведению, но сейчас, когда документальные детали войны ещё ярки и свежи, «Асан» кажется романом надуманным, граничащим с модными ныне антиутопиями.
Кстати, обилие антиутопий в последние годы объясняется, на мой взгляд, не тем, что писатели стремятся заглянуть в скорое будущее страны, а незнанием действительной жизни в стране. Той повседневной, обыкновенной жизни, которая и составляет атмосферу жизни в художественном произведении. Сидеть в кабинете и сочинять куда приятней и безопасней, чем, как Золя, лезть в шахту или, как Толстой, ходить по тюрьмам. И получаются в итоге талантливые, значительные, но лабораторные работы. А художественная литература — это нечто иное.
Но движение прозы требует живых текстов, и не случайно в последние годы произошло столько открытий новых имён. Начало 2000-х в плане дебютов оказалось на редкость обильным. Но, к сожалению, дебюты зачастую остаются ярче, чем вторые, третьи книги молодых авторов. Это видно по уже достаточно продолжительному писательскому пути и Сергея Шаргунова, и Андрея Рубанова, и Германа Садулаева, и Дениса Гуцко. Без сомнения, они сделались профессиональнее, но жизни в их новых книгах, по-моему, меньше и меньше.