Федор Михайлович не ошибся. Столь, казалось бы, блестяще задуманное предприятие лопнуло, как мыльный пузырь.

Правда, «Евгению Гранде» Бальзака удалось пристроить в журнал «Репертуар и Пантеон». Ее напечатали.

Происшествие же с «Матильдой» не расхолодило Достоевского. Он еще ревностнее взялся за дело — начал переводить повесть Жорж Санд «Последняя Альдини». И вдруг опять неудача, да еще какая! Работа подходила к концу, когда обнаружилось, что повесть уже несколько лет как переведена и напечатана.

Да, карьера переводчика оказалась не столь доступной и доходной, как мнилось поначалу.

Другой, более слабый духом, непременно впал бы в отчаяние, отказался бы от мечтаний. Но только не он — Федор Достоевский. Неудачи, казалось, лишь раззадоривали его. Жизнь бросала ему вызов — он его принял.

Он обдумывал новые литературные планы — еще более грандиозные, более заманчивые. Вопреки житейской мудрости, наперекор ей, именно теперь он утвердился в мысли безотлагательно бросить службу, выйти в отставку и целиком заняться «изящной словесностью». «Служба надоела, как картофель», — писал он Михаилу. И будь что будет, а он навсегда расстанется с постылой чертежной инженерного департамента.

«Видение на Неве»

Сестре Вареньке писал он редко. То, что лежало на сердце, то, что желал бы он ей сказать, было не для бумаги, не для чужих глаз. И потому он посылал лишь поздравления — к Варварину дню, на Новый год. Так было и в декабре 1843 года.

«Милая сестрица! Давным-давно уже не писал я ничего тебе; винюсь душевно, но видишь ли, я избалован твоею добротою и расположением ко мне и потому всегда надеюсь на прощение. Со мною нужно быть строже и злопамятнее — два качества, совершенно противных твоему доброму, любящему сердцу. Желаю тебе счастья большего и большего, добренькая сестрица. Желаю счастья и здоровья и малюткам твоим. Пусть вырастут тебе на радость и утеху. Искреннее желание мое прими, а за видимую холодность (молчание) не сердись. Каюсь перед тобой! Но ведь ты простишь мне, я это знаю. Прощай, милая Варенька…»

В ночные часы, когда, случалось, не спалось, вспоминалась ему Москва, думалось о сиротах — братьях и сестрах. Особенно о Вареньке. Тетенька Александра Федоровна гордилась, верно, тем, что удачно пристроила бедную племянницу. «Блестящая партия…» А Федор до боли, до бешенства жалел сестру, отданную во власть какому-то Карепину, который почему-то представлялся ему огромным мужчиной с бычьей шеей. И рядом — Варенька, беспомощная, юная.

Жизнь Достоевского. Сквозь сумрак белых ночей i_037.jpg
Варвара Михайловна, сестра Достоевского. Акварель Стрелковского. 1840 г.

Но что он мог поделать, как воспротивиться? Сестру, верно, не неволили. Сама заторопилась, только бы не быть приживалкой, не есть чужой хлеб, не услыхать от тетеньки упрека в неблагодарности. Варенька не жаловалась на свою судьбу, но при мысли о ней нестерпимо болело сердце.

Чаще всего он вспоминал сестру девочкой в Даровом. Вот она сидит подле маменьки с куклой в руках. Вот она на крыльце в белом платье пристроилась рядом с няней Аленой Фроловной и что-то вышивает. Вот гуляет с няней по опушке рощи, и ее белое платье то мелькнет, то исчезнет в зеленых зарослях.

Роща в Даровом… В детстве она манила его несказанно. Убегать далеко одному не разрешали, но он все же убегал. Он любил забраться в самую чащобу, туда, где начинаются овраги — крутые, глубокие, поросшие деревьями, верхушки которых приходятся вровень с краем пропасти. Какой странной смесью детской отваги, любопытства и страха наполняли его душу эти прогулки украдкой в таинственном летнем лесу…

И другое воспоминание часто посещало его. Широкий, поросший травою двор Мариинской больницы для бедных в Москве. Рано поутру на ступеньках у входа стоят, сидят, лежат явившиеся с ночи пациенты — хромые старики, сгорбленные старухи, до невозможности худые мужики, увечные мастеровые, бедно одетые люди невесть какого звания, бабы с орущими младенцами, замотанными в тряпье. Докторским детям, конечно, запрещали подходить к ним близко, да он и сам лишь изредка заглядывал в тот конец двора. Детской душе не по силам было зрелище человеческой немощи, уродства и унижения. Он убегал и прятался, он стыдился, точно сам был виноват в несчастьях этих жалких людей…

Теперь судьба опять столкнула его с такими же точно бедняками, как те, что когда-то тянулись на Божедомку. Это были пациенты его соседа доктора Ризенкампфа.

Вот в прихожей раздается прерывающееся, несмелое дребезжание колокольчика, и в дверях появляется очередной посетитель — испитой, в худой одежонке, смущенный и суетливый.

— Что вам угодно?

— Животом, батюшка, маюсь…

— К доктору сюда. Проходите.

Алексей Ризенкампф принимал больных бесплатно: молодому медику нужна была практика. Те, кто платили деньги, шли к врачам посолиднее, с какой ни на есть «репутацией». А беднякам, зачастую не имевшим за душой гроша ломаного на хлеб, не то что на лечение, привередничать не приходилось. И пациенты к Ризенкампфу шли и шли.

Нередко, когда Ризенкампфа не было дома, встретив в прихожей больного, Достоевский вел его к себе, усаживал, расспрашивал, поил чаем. Случалось, день-два спустя больной заглядывал уже не к доктору, а к его соседу — потолковать, закусить, обогреться.

Особенно усердно посещал Достоевского некий молодой человек по фамилии Келер — вертлявый, угодливый, почти оборванный, он рекомендовал себя комиссионером, то есть брался выполнять всевозможные поручения, «комиссии». По склонности или по обстоятельствам молодой человек не брезговал и ролью нахлебника, приживала. Заметив, как охотно Федор Михайлович слушал его рассказы, комиссионер стал являться к нему ежедневно — к завтраку, к обеду, к ужину. И все рассказывал презабавные и престранные анекдоты из жизни петербургских подвалов, чердаков, «доходных квартир» и «доходных углов».

Проводив Келера или кого-либо другого из пациентов Ризенкампфа, Достоевский иной раз присаживался к столу и записывал для памяти услышанное от гостя словцо, фразу, подробность. Постепенно нутро столичных трущоб открылось ему вплоть до самых ничтожных и самых страшных житейских подробностей.

«У нас чижики так и мрут. Мичман уже пятого покупает, — не живут в нашем воздухе, да и только. Кухня у нас большая, обширная, светлая. Правда, по утрам чадно немного, когда рыбу или говядину жарят, да и нальют и намочат везде, зато уж вечером рай. В кухне у нас на веревках всегда белье висит старое; а так как моя комната недалеко, то есть почти примыкает к кухне, то запах от белья меня беспокоит немного, но ничего: поживешь и попривыкнешь. С самого раннего утра… у нас возня начинается, встают, ходят, стучат — это поднимаются все, кому надо, кто в службе или так, сам по себе; все пить чай начинают. Самовары у нас хозяйские, большею частию, мало их, ну так мы все очередь держим; а кто попадет не в очередь со своим чайником, так сейчас тому голову вымоют…»

Достоевский попытался было заглушить в себе чувство вины перед теми, кто обижен и несчастен. Чтобы избавиться от мучительного беспокойства, он и принялся строго и беспристрастно исследовать существо людской жизни, людских характеров. В своих драмах обратился к временам давно минувшим, а характеры избрал с чертами величия и вместе злодейства. Но нет — роль спокойного, стороннего наблюдателя окружающей жизни никак не давалась ему. Он все чувствовал себя в долгу и перед бедной сестрицей Варенькой, и перед тем убогим чиновником, что вчера ввечеру приходил за советом к Алеше Ризенкампфу…

Как-то — это было в декабре 1843 года — Федор вытащил из ящика письменного стола свои неоконченные драмы. Перечел — в который уж раз! — и с досадою сунул обратно в ящик. Растянуто, холодно, слабо. Надо писать иначе. И писать о другом, совсем о другом!.. Внезапно и с необыкновенной отчетливостью увидел он то, о чем станет теперь писать. Это было как откровение, как нечто сверхъестественное. Через много лет в одной из своих статей он назвал случившееся с ним — «видением на Неве».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: