Тут-то и явится химия, владеющая всем богатством реакций. Она будет для нас производить квинтэссенцию питательных веществ в концентратах, полностью усваиваемых, почти не дающих грязных отбросов. Хлеб станет пилюлей, бифштекс — каплей желе. Полевая работа — каторжный труд эпохи варварства сохранится только в воспоминаниях, о которых историки будут писать сочинения. Последний бык, последний баран будут выставлены в музеях в виде памятников, подобных тем, какие представлены в чучелах мамонтов, откопанных в сибирских льдах.
Вся эта старина — скот, зерно, овощи, фрукты в один прекрасный день исчезнут. Этого, говорят, требует прогресс.
Что касается меня, я сильно сомневаюсь в наступлении такого золотого века…»
Фабр говорит и о том, чем продиктованы его сомнения, его неверие. Он считает, что изобретательность науки пока односторонняя: «Наборы химикалий в лабораториях представляют арсеналы адов. Когда нужно изобрести перегонный куб и извлечь из картофеля потоки алкоголя, способного превратить людей в скотов, промышленность не знает границ в своей находчивости и активности. Но искусственным путем получать действительно здоровую питательную массу — это другое дело. Никогда, ни разу подобные продукты не возникали в реторте. Уверен, что и будущее ничего не изменит здесь к лучшему. Организованная материя — единственная настоящая пища — ускользает от лабораторного комбинирования. Ее химиком является сама жизнь!»
Скепсис сквозит здесь в каждой строке. Сегодня, когда деятели органической химии рапортуют об успешном производстве не заменителей, не суррогатов, но полноценных аналогов пищевых продуктов, мы можем видеть, как подвел натуралиста его близорукий здравый смысл.
Впрочем, опыт минувшего столетия засвидетельствовал и другое. Если Фабр был не прав, считая, что не следует стремиться к «заводскому способу производства пищи», то он вполне резонно остужал чересчур запальчивых прожектеров из газеты «Тан», настаивая: «Мы поступим, однако, правильно, если сохраним в сельском хозяйстве и полеводство и животных». А кобылки и кузнечики, добавлял он, будут занимать свое место в подготовке лучших деликатесов для нашего стола.
Докурив в раздумье послеобеденную трубку, Фабр приступает к урокам.
«Вы меня застанете, дорогой Делякур, — пишет он, — среди детворы, с которой я занимаюсь, чтобы не совсем оторваться от старого ремесла…» «Проходим с ребятней химию… На очереди — кислород. Эта главка из курса естественной истории для них обязательна, иначе не понять некоторые факты, связанные с дыханием… Восстанавливаю свою маленькую лабораторию, набор химикатов. Все это было столько лет в забросе, что нуждается в пополнении… Так сейчас в Сериньяне возобновлено то, что мы когда-то делали в Оранже», — пишет Фабр сыну Эмилю.
Уроки продолжаются с двух до четырех. Четверги и воскресенья, как и в прошлом, свободны от занятий. Тут в учебные часы Фабр читает детям вслух, рассказывает сказки. На этих свободных уроках присутствует и Жозефин-Мари.
После урока Фабр возвращается в лабораторию к садкам. Вечером вся семья, захватив стеклянный фонарь, отправляется в сад. Сегодня экскурсия к крестовику эпейре. На ходу Фабр проверяет паутины знакомых ему пауков.
Один устроился между туей и кустом лаврового дерева. Место оказалось удачное: паук за все лето не покинет его, хотя чуть не каждый день будет чинить ловчую сеть. Сейчас он замер в центре дрожащей оснастки, которая в неверном луче фонаря кажется сотканной из лунного света.
Другой, невидимый в течение дня, съежившийся в прохладной зелени кипариса, вечером покинул свое убежище, пристроился на конце ветки и отсюда, растопырив все восемь ножек, бросается вниз. Он падает по вертикали, подвешенный на нити, выделяемой его железами. Быстрота спуска регулируется пульсацией отверстий, из которых выбегает паутина. Они то расширяются, то смыкаются. И нить с живым грузилом становится столь тонкой, что совсем не видна. Почти над самой землей падение прекращается. Шелковая бобина больше не действует. Паук поворачивает и с неожиданной ловкостью поднимается по нити, которую только что произвел. Поднимаясь, он вновь выделяет нить, но теперь, когда вес паука значения не имеет, она производится по-другому: извлекается из желез быстрыми движениями задних ножек.
Вернувшись к месту отправления на высоте двух метров, эпейра придерживает сдвоенную нить. Она мягко колеблется в воздухе, пока паук прикрепляет верхний конец к избранной точке, и ждет, когда порыв ветра поднимет петлю и приклеит к соседней ветке. Ожидание бывает очень долгим. Но пауку терпения не занимать. Да и что он может поделать?
У Фабра терпения хватило бы, но нет времени. Концом соломины он легко подхватывает парящую в воздухе петлю и прикрепляет к ветке. Сооруженный таким образом воздушный мостик принимается благожелательно, как если б возник сам по себе.
Почувствовав, что нить держится, паук, словно цирковой канатоходец, пробегает по ней из одного конца в другой, наращивая ее диаметр. Нить становится в несколько раз толще обычной паутины в тенетах, которые паук сплетает под ней. Пусть в схватках ночной охоты сеть будет продрана, завтра к вечеру паук ее восстановит. Подвесной же кабель обычно остается цел и только становится крепче с каждым разом, как по нему пробегает паук, занятый починкой сооружения.
Тем временем все поворачивают к дому. Рабочий день закончен, и в центре внимания оказывается Фавье. До сих пор он молча орудовал лопатой, граблями, развозил на тачке перегной из компостной кучи в дальнем углу или так же молча помогал мусю Фабру, зато сейчас вознаграждает себя за молчание.
Фабр неравнодушен к своему помощнику. Фавье — старый солдат. Он повидал свет с ранцем за спиной, был в Африке, в Алжире, был в Крыму, под Севастополем. Ему есть что вспомнить, и он ценит внимательных слушателей.
Фавье любит поговорить о батальных трагедиях и казарменных комедиях, о проделках, за которые попадал на гауптвахту, о товарищах по несчастью, о махинациях хитрых каптенармусов, о секретах мастерства горнистов и барабанщиков. Репертуар его неисчерпаем.
На этот раз по дороге домой он рассказывает об удивительном кортеже, который еще новобранцем видел на пути из Тулона в Париж. На телеге под охраной пехотинцев и в сопровождении ковылявших следом пяти дойных коров везли невиданное чудище. Тулонские матросы изрядно намаялись, пока сгрузили в порту полумертвое от испуга и морской болезни существо на растопыренных ножках и с длиннющей шеей. То был жираф, которого Мехмет-Али, египетский паша, первый консул Франции в Каире, послал в подарок Карлу X. Коров из жирафьего эскорта доили на привале, и африканский зверь, облизываясь, пил молоко, Фавье всеми святыми клянется: сам видел! А что поднялось в Париже! Все ринулись в Жарден-де-Плант поглазеть на подарок паши, парижанки стали щеголять в платьях из материи «жираф», пошла мода на высокие стоячие воротники, на взбитые прически, на удлиненное, утоньшенное. Фавье и сейчас помнит множество песенок о жирафе. Он помнит даже, как в казарму принесли прокламацию, в которой высмеивалось новое увлечение: людям жрать нечего, дети пухнут от голода, а тут каких-то чудовищ выпаивают молоком, и они как сыр в масле катаются.
Фабр, посмеиваясь, слушает Фавье и снова думает, что он просто пропал бы, если бы вместо минотавра и перепончатокрылых, вместо кожеедов и мешочниц, питающихся листьями ястребинки, ему пришлось бы содержать для опытов, например, жирафов!
Но вот все дома, собираются ко сну. И вдруг в комнате рядом со спальней Фабра возникает возня, шум. Полураздетый Поль вбегает с криком:
— Отец, иди скорей. Огромные, как птицы! Сколько их!
Не удивительно, что Поль вне себя. Под потолком его комнаты, широко размахивая глазчатыми крыльями, летают исполинские бабочки.
Фабр сразу вспоминает вышедшую утром из кокона сатурнию и зовет сына:
— Спустимся, сейчас увидим интересную штуковину!
И оба торопятся в кабинет, занимающий правое крыло дома. В кухне их встречает изумленная няня: размахивая передником, она гонит в открытое окно бабочек, которых приняла за летучих мышей.