Когда она уехала, Соколовский понял, что не любит ее, да и никогда не любил. Он о ней не вспоминал, но часто видел перед собой Машеньку. В первое время Майя присылала ему регулярно открытки с изображением готических церквей и замков, сообщала, что Машенька здорова. Последнюю открытку он получил незадолго перед войной: Майя писала, что Машенька очень любит своего отчима, русский язык она не забыла, ее все зовут Мэри, это красивее, чем Мари, в школе она считается одной из лучших, она не может написать отцу, потому что ушла в кино с учительницей. Соколовский сказал вслух: «Мэри», — и сам вздрогнул от печали, которая была в его голосе.
Много лет Соколовский не получал никаких вестей, не знал, жива ли его дочь. Три года назад один инженер, который ездил с делегацией в Бельгию, привез Соколовскому письмо от дочери. Мэри писала, что ее мать умерла еще во время войны; в Бельгии было ужасно, русские спасли всех, и она горда тем, что она русская; она училась в университете, но бросила, увлеклась пластическими танцами, все говорят, что у нее большие способности, эти танцы дают одновременно ритм современности и пластику древней Эллады; она надеется, что когда-нибудь ей удастся побывать в России и показать свои танцы; будущее, конечно, принадлежит Советскому Союзу, она не пропустила ни одного русского фильма, ни одного доклада о жизни русских; она посылает отцу две фотографии на одной она снята, когда училась, на второй, маленькой, она в хитоне, это теперь, в студии пластических танцев. Соколовский сердито спрятал танцовщицу в ящик стола, долго с нежностью и недоумением разглядывал другую фотографию, потом повесил ее на стенку и, глядя на нее, всякий раз удивлялся: непонятно, что эта девушка с милым лицом — его дочь, что зовут ее почему-то Мэри и что нет между ними ничего общего. Он ответил дочери, год спустя она прислала коротенькое письмо: она уезжает в Париж, очень торопится, очень довольна, — и на этом переписка оборвалась.
После неудачного брака Соколовский с недоверием относился к себе, и когда ему нравилась какая-нибудь женщина, переставал с нею встречаться. Он привязался к своему одиночеству, не мечтал ни о любви, ни о дружбе. Так он дожил до пятидесяти с лишним лет, когда в заводском клубе встретил женщину, которая встревожила его душу. Он не помнит, о чем именно он говорил с Верой Григорьевной, когда они познакомились, — кажется, о музыке Баха. Вскоре после этого он встретил ее на улице и попросил разрешения прийти к ней. Он начал ее навещать, все острее и острее испытывая необходимость увидеть улыбку, освещающую ее суровое лицо, услышать тихий голос, почувствовать, что она рядом.
Он страдал бессонницей — засыпал сразу, но среди ночи просыпался, не мог ни снова уснуть, ни встать, и в эти часы он вспоминал каждую встречу с Верой Григорьевной, радости — они оба часто с удивлением и признательностью думали, что в их суждениях, вкусах, пристрастиях много общего, — обмолвки, недоразумения, ее отталкивание, холод, сердитые брови и ласковые глаза, горячие, непонятные, как грозовая ночь в конце лета. Соколовский долго не отдавал себе отчета, почему его привлекает Вера Григорьевна, но однажды, проснувшись задолго до рассвета, сказал себе: да ведь она моя любовь, поздняя, единственная! Всю жизнь мечтал о ней, ждал ее. Не скажу ей никогда об этом, приду завтра или через неделю, буду молчать или заговорю о Журавлеве, о жизни на Марсе, о Черчилле, о черте — все равно о чем, только этого не скажу. Счастье мое, мой вечер, моя страсть! Вера, — так и буду звать ее про себя, как я радуюсь, что дожил до тебя!..
Он не разрешал себе часто посещать ее, боясь ей наскучить, и каждый раз внутренне как бы готовился к встрече, радовался и томился, чувствовал, что ничего нет тяжелее тех слов, которые не сказаны. Вот он придет, посидит, потом Веру вызовут к больному, а если и не вызовут, он встанет — пора уходить, она его не будет удерживать, и потом недели тоски, страсти, ожидания…
Сегодня он сразу заметил, что пришел не вовремя. Вера расстроена, и он не узнает, почему, не сможет ее утешить.
Она сказала ему, что умер Федосеев. Мальчику Кудрявцевой сегодня немного лучше, мать радуется, а она знает, что он обречен. Конечно, многое за последние годы открыли, и все-таки… Люди верят в медицину, смотрят с надеждой на доктора, ждут спасения… Ужасно ощущение своего бессилия!.. Соколовский ответил, что человечество только начинает мыслить. Современникам расщепление атомного ядра кажется чуть ли не чудом, а для потомков это будет азбучная истина, как открытие кремня и огнива или как изобретение колеса. Есть последовательность, движение вперед — значит есть и надежда.
— Это верно, но это абстракция, — сказала Вера Григорьевна, — а мне приходится иметь дело с живыми людьми. Хочу их спасти и не могу. Вы в прошлый раз говорили, что увлекаетесь астрономией. Я потом подумала: этому можно позавидовать. Наверно, вам иногда удается взглянуть на нас с Марса или с Венеры. — Она усмехнулась. — Это должно успокаивать.
— Что вы, Вера Григорьевна! Как раз наоборот… Разве, когда мы думаем о бесконечности или, если хотите, о большей из всех данных, как нас учили в школе, минута от этого становится короче, беднее? По-моему, она становится куда значительнее — и тем, что пройдет, и тем, что за нею бесконечность минут, эпохи, миры, жизнь.
Вера Григорьевна слушала голос Соколовского, слова до нее не доходили. Она вспомнила беспокойные глаза Лены. Как же я ее не удержала? Ужасно трудно понять другого, труднее, чем разглядеть моря на далекой планете. Вот Соколовскому почему-то кажется, что он должен меня утешать. Как будто я Лена… Как все это тяжело и ненужно!
— Морозы какие стоят! — почему-то сказала она.
Он кивнул головой.
— По радио передавали, что ночью будет тридцать пять.
Они оба молчали. Соколовский глядел на Веру Григорьевну, не мог оторвать от нее глаз, хотел ей что-то сказать и знал, что не скажет; его глаза беспокоили Веру Григорьевну, она еще больше насупилась.
Он собрался было уходить и неожиданно заговорил
— В Москве в Ботаническом саду мне показали одно растение, вы, наверно, знаете — часто держат в комнате, в нашем клубе тоже есть — алоэ, столетник. Я читал, что его применяют как лекарство. Так вот, им один пионер принес. Он купил крохотный горшок, никаких у него больше цветов не было. Он раздобыл книжку о цветоводстве, там было сказано, что алоэ растет в пустыне, так что поливать его нужно редко, земля требуется самая плохая. Мальчику стало обидно, что он не может ухаживать за своим алоэ, он на книжку плюнул, пересадил, начал поливать, удабривать, словом обращался как с розой или с орхидеей — и, представьте, чудо: алоэ так разросся, что не помещался в комнате, пришлось его отнести в Ботанический, в оранжерею. Не знаю, почему мне это сейчас пришло в голову. Не сердитесь, я вас, наверно, утомил разговором. Очень мне хотелось вас повидать…
Вера Григорьевна отвернулась, глухо сказала:
— Не верю… Я говорю про растение. Если оно привыкло к климату пустыни, такой режим должен был его погубить. Впрочем, я ничего не понимаю в ботанике… Вы меня простите, Евгений Владимирович, я очень устала. Голова болит…
Он поспешно ушел. Была лунная ночь того большого холода, когда дыхание, кажется, сразу леденеет и когда птицы, замерзая на лету, падают вниз камнями. В глубокой печали, по пустым улицам, залитым ненужным светом, Соколовский шел к себе; губы его шевелились, изо рта шел пар. Что он говорил и говорил ли? Или только шевелил губами, тихий, печальный, без мечты и без слов?
7
Когда кончился последний урок, Лена в учительской увидела Андрея Ивановича. Кажется, впервые за весь последний месяц она заулыбалась. Конечно, она поделилась с Пуховым своими тревогами: в седьмом классе много отстающих, а Геня Чижиков совсем отбился от рук, пропускает уроки, курит, сдружился с какими-то хулиганами. Андрей Иванович начал ее успокаивать, посоветовал поговорить с матерью Миши Буркова. «С Чижиковым я сам поговорю, я его помню по третьему классу, озорник, но мальчик неплохой…» Они вышли вместе, Лена сказала, что проводит Пухова: ей хотелось еще его послушать, да и не тянуло домой. Она теперь всегда искала предлог, чтобы прийти домой попозже и не обедать с мужем.