Перед тем как войти в комнату, где работал Коротеев, Савченко посмотрел на себя в зеркальце и причесал свои жесткие волосы. Глаза какие-то странные, лезут вперед… Это потому, что я думал о Соне. Сейчас буду думать о сварке, и глаза станут на место.
Соня долго стояла в коридоре. Она еще жила тем, что только что оставила. Сказал, что приедет… Если это серьезно, пусть приезжает. Отец правильно говорил: забываешь то, что нужно забыть. Может быть, Савченко через месяц меня забудет. Я должна ему написать, что если он действительно собирается приехать, то не раньше лета. Но если я ему напишу, он приедет. Лучше ничего не решать, все решится само собой… А снег уже серый, да и пора — скоро апрель… Я думаю, что в Пензе все будет хорошо…
Она вошла в купе. Полный человек в рыжей куртке рассказывал военному врачу:
— У нас в цехе вентиляция замечательная…
Соня подумала: может быть, он работает на том заводе, куда я еду? Тогда мне повезло — уже сегодня узнаю все. Интересно, какие там станки?.. Нет, это часовая фабрика, не то… Ужасные папиросы он курит, дышать нечем… Все-таки хорошо, что Савченко пришел на вокзал… Странно — три часа дня, а мне хочется спать, ночью не спала — волновалась… В Ртищеве пересадка, но Ртищево не скоро…
Соня задремала, чуть наклонив голову в сторону; лицо у нее было спокойное, счастливое. Человек в куртке теперь рассказывал, как они хотели устроить душ, но не устроили — урезали лимиты. Вдруг он замолк — залюбовался Соней.
Длинный поезд медленно, деловито пыхтел среди бескрайних полей, прикрытых слабым предвесенним снегом.
16
Соколовский посмотрел на часы. Четыре. Вставать еще рано.
Вот уже неделя, как он поправился и работает. Но после болезни нервы сдали, спит он еще меньше прежнего, никакое снотворное не действует.
Он еще лежал с высокой температурой, когда отчетливо вспомнил рассказ Пухова о том, что Журавлев хочет его погубить. Евгений Владимирович не удивился, не вознегодовал, подумал: опять, — и тоскливо зевнул. Он сам был озадачен своим спокойствием. Все-таки со стороны Журавлева это возмутительно. Мы шесть лет вместе проработали… Ну и что же? Значит, ему зачем-то понадобилось. Удивить меня трудно: как сказала бы Вера, выработался иммунитет…
Когда Володя сообщил, что Журавлева сняли, Соколовский спокойно заметил: «Вот как… Что ж, этого следовало ожидать». Володя не спросил, почему Евгений Владимирович так думает: он давно понял, что Соколовский, несмотря на все его колкости, наивен, как отец: они оба верят в справедливость…
Две недели Соколовский пролежал. Каждое утро приходила Вера Григорьевна. С вечера он начинал волноваться — ждал ее. Но она в один из первых дней сказала: «Евгений Владимирович, вам нельзя говорить…» Ни разу после этого Соколовский не решился с ней заговорить о том, что было у него на сердце. Несколько раз заходил Володя, хотел развлечь больного, болтал о пустяках. Соколовский как-то заговорил с ним об испанской живописи. Володя усмехнулся: «Я писал белых кур, а теперь изображаю жизнерадостную гражданку, которая держит в руке шоколадный набор, конечно, самый дорогой. Чрезвычайно важно, чтобы были переданы все сорта конфет. А вы хотите, чтобы я думал о Гойе…»
Сутки были длинными — без работы, без сна, без людей, и Соколовский мог думать о многом: о своей молодости, о системе сигнализации, о погибших друзьях, о Мэри, о новых методах сварки, о Журавлеве, о жизни на других планетах, об операциях Филатова, о пробуждении Азии, о борьбе за мир. О чем бы он ни думал, его мысли неустанно возвращались к Вере. Он помнил, как в жару, очнувшись на минуту, увидел ее глаза. Необыкновенным был взгляд тех глаз, и никакие слова Веры Григорьевны уже не могли отрезвить Соколовского. Иногда он спрашивал себя: может быть, мне почудилось? У меня был сильный жар… Может быть, Веры и не было, а она пришла потом, когда я уже видел, понимал, слышал ее обычный, деловой голос? Нет, не могло такое померещиться: это были ее глаза, их трепет, их свет.
Половина пятого. Соколовского охватывает волнение. Сегодня я пойду к Вере. В первый раз после болезни… Поблагодарю за то, что лечила. Она, конечно, спросит, как я себя чувствую, попробует на несколько минут остаться в роли врача. Потом замолчит, и я буду молчать. Нет, нельзя молчать, это хуже всего, нужно беспрерывно какими-то словами заполнять комнату. Я ей расскажу, как Фомка разорвал штаны Пухова. Художник теперь изображает шоколадный набор. Кстати или вовсе некстати, начну говорить о китайской скульптуре эпохи Тан. Может быть, и Вера что-нибудь расскажет… Она говорила, что у нее теперь живет бывшая жена Журавлева. Ее зовут Елена Владимировна или Елена Борисовна, не помню. Может быть, Елена Владимировна, нет, кажется, Борисовна, будет присутствовать при нашем разговоре. Тогда все окажется проще: обыкновенный разговор за чаем. Потом Веру позовут к больному. Или не позовут, все равно, встану, распрощаюсь. Ждать нечего… Но почему она на меня так смотрела, когда я очнулся. Этого не вычеркнуть… Да и нужны ли нам слова, объяснения, бурные сцены? Вечером исчезают яркие краски и все может показаться приглушенным, даже тусклым. Но какие звезды! Какая тишина! Голова от нее кружится…
Пять часов. Евгений Владимирович встал. Потягиваясь, к нему ползет Фомка, утром он всегда приветствует Соколовского. Он не умеет ласкаться, как другие добропорядочные псы, не кидается с радостным лаем, не виляет обрубком хвоста, только прижимается к ногам Евгения Владимировича и глядит на него глазами, полными страха, любви, горечи.
— Что, бедняга, — спрашивает его Соколовский, — наверно, приснился дурной сон? Били тебя во сне?
Фомка не сводит глаз с Соколовского. Глаза печальные, совсем человеческие. Хочет, бедняга, что-то рассказать, слов у него нет. Наверно, его здорово лупили. Больше года у меня, а все дурит: бдителен до сумасшествия. Хорошо, что я вовремя его схватил, когда он кинулся на Барыкину… Пухов говорит, что его нужно отдать, не то у меня будут неприятности. А куда я его отдам? Его, беднягу, сразу пристрелят. Он мне доверяет, вот как смотрит… Я-то понимаю, что его жизнь исковеркала, а это не всякий поймет…
Шесть часов. Соколовский уже побрился, вывел Фомку. Он смотрит, не принесли ли газету? Из ящика выпадает длинный узкий конверт — письмо от Мэри.
«Дорогой отец!
Можешь меня поздравить, у меня большие личные перемены. В Париже мне не повезло, там слишком много разных новинок, трудно собрать публику, я хотела устроить вечер пластических танцев, залезла в долги и осенью вернулась в Брюссель. Здесь мне устроили вечер. Мой муж — Феликс Ванденвельде, художественный критик, он написал о моих танцах в вечерней газете, мы познакомились, и я приняла его предложение. Конечно, он не может жить на то, что пишет, ему приходится сидеть весь день в банке, но он тонкий человек, и мы друг друга великолепно понимаем. Недавно он сказал мне, что одна большая газета, может быть, пошлет его в Москву, чтобы описать московские театры и осветить возможность торговых связей между Востоком и Западом. Конечно, это далеко не решено, но я теперь мечтаю, что поеду с ним, это даст мне возможность увидеть тебя и показать москвичам пластические танцы. Феликс далеко не коммунист, но он кристально чистый человек и прислушивается к тому, что я говорю, а я никогда не забываю, что родилась в России. Конечно, у меня, наверно, другие идеи, чем у тебя, но в общем я сочувствующая. Я не совсем понимаю, как вы там живете, но если приеду с Феликсом, сразу пойму, я ведь знаю язык, это главное. Итак, если не будет новых дипломатических трений и газета не передумает, мы, может быть, скоро увидимся.
Соколовский вертит лиловый листок в руке, с удивлением смотрит на фотографию. Что-то в ней от матери…
Половина седьмого. На завод идти рано. Он раскрывает книгу: жизнь Бенвенуто Челлини. Неожиданно для себя садится к столу и пишет: