Андреев однажды спросил Сабурова:
— Странное дело, почему вас не выставляют? Наверно, здесь в вашем союзе непорядок, организация плохая…
— Дело наше такое, трудно организовать, это не завод… Вы говорили о деталях с отверстием в одну десятую миллиметра. Если на одну сотую миллиметра меньше, это уж брак. Я тогда же сказал — чудеса! Но ведь такие чудеса видны через лупу. А как доказать, что Рафаэль лучше такого-то? Можно это чувствовать, понимать, но доказательств нет… Вы говорите: «организация плохая». Может быть… Но живописцу трудно оторваться от мольберта и сесть за директорский стол. Да и какой он судья? Чем он будет талантливее, своеобразнее, тем легче ошибется в оценке других. Вот и получается естественное разделение: одни делают искусство, а другие его классифицируют, раздают лавры, ставят в угол.
— Все-таки я не понимаю… Человек вы смелый, и подход у вас наш, советский — хотите работать для народа. А картины ваши здесь как в погребе… Ну, вот Савченко рассказал, мы пришли. Нельзя же всех привести сюда… Почему вы не боретесь?
Сабуров улыбнулся.
— Как не борюсь? Я продолжаю работать, это и есть борьба. Стараюсь сделать лучше…
После одного из воскресных дней, когда у Сабурова побывало много гостей, Глаша ему сказала:
— Если бы ты знал, как я рада! Открыли тебя!
Он обнял ее и задумчиво ответил:
— Мне кажется, что я открыл их. Понимаешь? Кольцо прорвалось… И хорошо, что это не художники, не критики, а инженеры, рабочие — мир шире… Ты знаешь, Глаша, мне хочется написать портрет Андреева, все время над этим думаю. Очень трудно.
— У него удивительное лицо. Кажется, все выпирает, все чересчур крупное рот, нос, брови. А все как-то связано…
— Может быть, именно поэтому трудно — сходство обеспечено. А дело вовсе не в этом. Посмотришь иногда портрет какого-нибудь прославленного художника и удивляешься: усы заметил, ордена все на месте, даже сходство есть, но ни живописи, ни человека — плохой натюрморт… Мне кажется, что строение лица нужно связать с самим человеком, учесть одежду, фон, свет. Иногда говорят про кого-нибудь, что внешность обманчива — он не такой, как выглядит. А это оттого, что он не так выглядит, как показалось. Внутренняя связь существует, только не всегда ее легко найти. Опасно то, что называют «выражением», беглое, преходящее. Исчезает форма. Это для фотографа, а не для художника. Впрочем, раскроешь «Огонек» — и не всегда можно догадаться, репродукция это или цветная фотография. Рембрандта за фото никто не примет… Тебя, Глаша, я знаю, чувствую, поэтому твои портреты мне иногда удаются. А над Андреевым нужно подумать: для меня это тема, и большая. Я тебе правду сказал — я его открыл. Теперь я должен раскрыть это в живописи…
Андреев охотно согласился позировать. Вначале он сидел неподвижно, боясь чуть повернуть голову.
— Да я не фотограф, — смеялся Сабуров. — Так вы очень быстро устанете, а работаю я медленно. Вы расскажите мне что-нибудь. Глаша всегда болтает, когда позирует…
Андреев начал рассказывать и увлекся: как раз накануне Соколовский объяснил ему свой проект. Для Андреева электроискровая обработка металлов не была чем-то неизвестным — он читал об этом, не раз думал и сразу понял все значение проекта. Он долго объяснял Сабурову, что такое электрические импульсы, эрозия.
— Вот чей портрет вам нужно сделать. Голиков сказал, что Соколовский похож на старого капитана, который знает все моря, как пруд за своей околицей. То, да не то… Вы его не видели? Лицо бронзовое, седой, а глаза чисто синие. Что в нем замечательно — одержимый. Когда он чем-нибудь увлечен, ни о чем другом не разговаривает. Обидели его недавно, и напрасно. Очень обидели… Я ему сказал, что люди возмущаются, а он как будто мимо ушей пропустил. Не знаю, может быть, не хочет показать. А может быть, и правда — ведь он человек особенный. Рабочие у нас сердятся: ему ведь на партбюро выговор вынесли. Все об этом узнали. Я со многими говорил, мы этого не оставим. Вот будет партсобрание… Кажется, я не так сидел. Вы сказали, что можно разговаривать, а я верчусь, мешаю вам работать…
— Нисколько! Для портрета мне важно все, что касается вас.
Андреев рассмеялся.
— Значит, не слушали… А я боялся, что вас отвлекаю. Я ведь не про себя говорил…
— Я слышал про Соколовского. И про себя тоже…
Три дня спустя Андреев пришел раздраженный.
— Знаете, что придумал Добжинский? Заказали Пухову мой портрет. Не хочу я, чтобы он меня изображал. Он, говорят, сделал портрет Журавлева. Это модель для него. Ершов писал, что его картина на выставке чуть ли не гениальная, а по-моему, он холст зря изводит.
Сабуров молчал.
— Не согласны?
— Все это не так просто, — наконец ответил Сабуров. — Пухов мой товарищ по школе, прежде мы часто встречались. Поверьте мне, у него настоящий талант. Человек сделал все, чтобы себя затоптать. Мне кажется, что он очень несчастен… А если бы видели, как он начинал! Не умел еще рисовать, но были у него такие этюды, что я в него твердо верил. Думал, из меня, может быть, ничего не выйдет, а вот Володя родился художником. Помню, он написал склон холма в летний день перед грозой, все у него вышло таким напряженным: нависшее небо, притихшие деревья… Его беда, что он забыл о живописи. У нас ведь часто интересуются одним — какая тема. А можно написать крохотный натюрморт и больше передать, чем десятиметровыми композициями. Но вы не судите Пухова по выставке. Может быть, вы его чем-то заденете, тогда он вас напишет по-настоящему…
Андреев покачал головой.
— Я сказал, что теперь ни в коем случае — занят на заводе. Не нравится мне ваш Пухов.
Наконец Сабуров показал Глаше портрет. Андреев сидел на табуретке в синей куртке; позади была стена, серебристая и бледно-зеленая. Сабурову удалось передать красоту некрасивого, чересчур тяжелого лица, о которой догадывалась, пожалуй, только жена Андреева. В этом лице поражали упрямство, страсть, смягченные почти неуловимой примесью лукавства, которое порой сквозит в глазах человека, не досказавшего до конца сложную, запутанную историю.
— Никогда я его таким не представляла, — сказала Глаша. — Знаешь, на кого он похож? На алхимика.
Сабуров развеселился:
— Конечно! Так же, как Соколовский похож на капитана дальнего плавания… — Он повернул холст к стенке. — Завтра погляжу, сейчас я больше ничего не вижу…
Он подошел к раскрытому окну. Сильный ветер, на веревках простыни надуваются, как паруса; девочка рукой придерживает платье; среди травы первые одуванчики, золотые до ослепления. Весна… Он видел этот двор каждый день и все же залюбовался. Вот бы написать! Сколько вообще ненаписанного! Соколовский… Савченко — такой улыбки я не видел… Глаша — ведь я не раскрыл и сотой того, что я о ней знаю…
Он оглянулся. Глаза их встретились, и оба смутились.
6
Володя, проснувшись, вдруг почувствовал нестерпимую пустоту. Удивительно, все на месте: панно, мама, лужа под окном, роман Диккенса. А неизвестно, что делать. Он попробовал раскрыть книгу. Нет, неохота читать про сентиментальных должников…
Протомившись весь день, он поплелся вечером к Соколовскому; знал от Савченко, что у Евгения Владимировича крупные неприятности, ему не до гостей, но нужно было с кем-нибудь поговорить — пустота звенела в ушах, мешала дышать.
Они говорили о Бандунге, о древней архитектуре Индии, о Дрезденской галерее. Володя отвечал невпопад, нервничал. Зачем я пришел? Ему и без меня тошно… Наконец он осторожно спросил:
— Мне рассказывали, что у вас снова неприятности…
Соколовский сердито постучал трубкой.
— Ничего особенного. Характер у меня, как вы знаете, поганый, я себя сам за это ругаю. Фомка мой своих кусает, этого, к счастью, за мной не водится, но рычу… Да это несущественно. Главное, я проект представил, кажется, интересный… Что такое электроны, знаете?
Володя рассмеялся:
— Учил, но в общем не помню.