Не то чтобы родители не любили меня таким, какой я есть, но в детстве приходится учиться многим вещам, вот и воображаешь, что чем больше выучишь, тем сильнее тебя будут любить, а в тот день, когда вернешься домой с университетским дипломом, все твои печали останутся позади. Не каждому посчастливится закончить университет, как ма и па, которые и друг с другом встретились не где-нибудь, а в нью-йоркском Колледже Бернара Баруха, где па обосновался на правах драматурга, а ма, как всегда, изучала историю, но еще и состояла в клубе любителей театрального искусства. Они там поставили пьесу по мотивам «Алисы в Зазеркалье», где ма играла Соню, а па — Твидлидама. Легче легкого представить па Твидлидамом, эта роль как раз в его духе — толстяк и шутник, но почти невозможно вообразить ма Соней. Ей бы быть Королевой Червей, которая раздает приказы, говорит безапелляционным тоном, а чуть что не по ней, вопит: «Пусть ему отрубят голову!» — вот это бы ей подошло. А Соня — ленивый, рассеянный грызун, который без конца дрыхнет, так что Сумасшедшему Шляпнику и Мартовскому Зайцу приходится перекладывать его из одной тарелочки в другую, у него-то что общего с моей напористой, гиперактивной матерью? Невероятно! Тем не менее все так и вышло: они встретились и влюбились. Чудно думать про своих родителей, как они втюрились, я говорил об этом с ребятами из детского сада и всякий раз, заходя к какому-нибудь приятелю, пробовал представить его предков в процессе влюбления; с некоторыми из них мне такое удавалось, но с моими — никогда. Мой отец такой спокойный, а мать такая вздрюченная, что могло привлечь их друг в друге? Как они мыслили свое будущее супружество? Как могли поверить, что сумеют ужиться?

Ну и, конечно, они не ладят. Беспрестанно пререкаются, в основном о евреях. Евреи интересуют ма куда больше, чем па, что само по себе предел нелепости, ведь это он — еврей по рождению, а ма — гойка, хоть и настояла, выйдя за него, чтобы ее приняли в иудейскую общину. Что до па, он на религию плевать хотел, но был так влюблен в ма, что согласился на всю эту шутовскую церемонию, оттого и я тоже разом стал евреем, это же от матери идет, даром что сама-то она вышла из гоев. Взамен на то, что он не стал противиться ее переходу в иудейскую веру, па получил право выбрать мне имя; теперь они и из-за этого собачатся, ведь он назвал меня Рэндлом в память о своем покойном друге. Ма твердит, что еврейскому мальчику это имя не годится, а па (его-то зовут Эрон) находит, что, учитывая, какое отношение к евреям сложилось за последние тысячелетия, еврейским детям нечего особенно задирать нос, лучше бы затихариться хотя бы века на два — на три, а там будет видно, куда ветер дует. Ма твердит, что в Израиле евреи больше не прячутся, каждый горд тем, что он еврей, а па заявляет, что у него нет ни малейшего желания возвращаться в Израиль, чтобы там жить, уж лучше сразу в пещеру. «Это же будет еще аутентичнее, верно? — говорит он. — Если поворачивать время вспять, зачем останавливаться на четырех тысячелетиях, давай уж попятимся назад на все сорок. Да и это не предел, можно углубиться еще дальше, заново обрести наше изначальное моллюсковое состояние и — плюх! — нырнуть на дно океана, если так уж необходимо обосноваться на исторической родине. Я слышал, что в те времена все замечательно ладили, плавая в общем бульоне…» Тут ма поворачивается и решительным шагом покидает комнату, не желая слушать про моллюсков, ведь евреям не разрешается есть то, что живет в раковинах. Этот их спор — типичный пример супружеских бесед.

Сейчас ма сидит перед трельяжем, готовится к сегодняшней лекции. Она не знает, что я за ней наблюдаю: я лежу в коридоре на животе и притворяюсь, будто увлечен игрой со своими машинками. Сперва она подкрашивает губы, и без того очень красные, чмокает ими пару раз, наклоняется к зеркалу и внимательно осматривает зубы, проверяя, не осталось ли на них следа от помады, достаточно ли они белые и блестящие. Потом легонько взбивает волосы и, кивнув себе головой, встает, проходит через комнату, берет пачку бумаги, возвращается, садится снова, хватает щетку для волос, подносит ее ко рту, как микрофон, кашлянув, улыбается своему отражению в зеркале и начинает. «Дамы и господа!» — восклицает она, но ей не нравится звучание собственного голоса. Буркнув «Черт!», она хлопает себя по губам, оставляет на обратной стороне щетки красный отпечаток и повторяет чуть громче: «Черт!» Вытирает щетку бумажной салфеткой и снова начинает: «Дамы и господа! — но другим тоном. — Я счастлива, что вижу вас здесь в этот вечер и что зал полон»… Дальше она только невнятно бормочет, перечитывая текст, и время от времени вскидывает глаза на свое отражение, будто оно и есть ее публика, или поглядывает на часы, проверяя, сколько времени осталось. Вслушавшись в бормотание, я понимаю, что она успела лихорадочно возбудиться, это меня тревожит, я откатываю машинки подальше в коридор, чтобы ничего больше не слышать, но, когда возвращаюсь, ее голос звучит еще более нервно, она бросается к аптечному шкафчику в ванной, глотает таблетки, вцепляется в край раковины, замирает, уставившись в висящее над ней зеркало, а потом буквально лупит себя по щекам — пощечины всего две, но сильные, я не хочу, чтобы она делала так, и плаксивым голосом зову: «Ма-а-а!» Она подпрыгивает до потолка и возмущенно поворачивается ко мне, но я повторяю, прямо-таки со стоном: «Ма-а-а, живот болит!» Тогда она подходит ко мне со словами «Бедный малыш!». Мне это очень нравится. «Бедный малыш, — говорит она, — тебе надо прилечь. Я скажу твоему отцу, чтобы приготовил для тебя отвар, а я должна бежать, у меня полминуты осталось, не больше».

Однажды приснилось: мама сидит за письменным столом, я подхожу, дергаю ее за рукав, чтобы обратить на себя внимание, но она, даже головы не повернув, каменным голосом говорит: «Нет. Уходи, ты меня понял? Я тебя не хотела. Никогда больше не мешай мне». Наяву она никогда не говорила со мной так.

Я всегда больше времени проводил с отцом, чем с матерью, — ситуация не из самых распространенных. Па хорошо готовит, да и работает, к счастью, дома, ведь он пишет пьесы. Иногда их ставят, но до сих пор ни одна не наделала шуму; я уверен, что когда-нибудь это случится, его талант в конце концов признают, и пора бы, ему уже под сорок, а ма всего двадцать шесть. Она читает свои лекции о Зле, разъезжая с ними по всем университетам страны. Зло — до того странная специальность, что я никак не могу это взять в толк. Когда матери моих друзей спрашивают, чем занимается моя мама, я отвечаю, что она преподает историю и пишет докторскую. Это их заставляет уважительно примолкнуть, хоть сам я и не понимаю, что такое докторская, если ма вовсе не собирается стать доктором.

Тем не менее именно моя мать — добытчик в семье, это явление тоже не назовешь распространенным, и из него следует, что мы часто остаемся вдвоем — я и па. Когда ма уезжает, я по ней скучаю, но вместе с тем это так здорово, вдвоем с па мы проделываем массу разных штук, которых ма не одобрила бы, но это наша тайна, мы дали «клятву друганов», как выражается па. Можем принимать душ, когда вздумается, ложиться спать в любое время дня и ночи, смотреть телевизор за едой, пить коку и сдабривать еду кетчупом, а то и соевым соусом, хотя он теперь запрещен даже в китайских ресторанах, потому что может вызвать рак.

Завтрак готов, я это угадываю по аромату, долетающему в мою комнату, пахнет обалденно, но мне от этого запаха все равно не по себе, ведь ясно: новая ссора неминуема. Па приготовил яичницу с беконом, а ма требует, чтобы мы, соблюдая еврейские запреты, не брали в рот ни кусочка свинины. Сама-то она личной неприязни к свиньям не питает, в детстве она даже верила, будто Соединенные Штаты послали на Кубу миллионы свиней, чтобы те ее захватили, хотя на самом деле ничего такого не было и она смеется, когда вспоминает об этом, но все-таки хочет, чтобы мы соблюдали законы кошерной кухни, а па ни в какую, он предпочитает изобретать свои собственные законы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: