Аккуратно сложив дорожку, я кладу ее рядом с маминой фотографией: ей столько же лет, сколько мне сейчас, она улыбается — по правде, а не натужно, как я, на ней ярко-синее платье, голубые глаза сияют. Девочка на снимке внимательно меня слушает, и я стараюсь изо всех сил, но чем дальше играю, тем больше ее разочаровываю и в конце концов перестаю на нее смотреть. Я начинаю с гамм — это как алфавит, я повторяю их снова и снова, стараюсь правильно ставить большой палец, округлять кисть и держать ровный темп. Потом настает черед арпеджио — играть их трудно, потому что у меня маленькие руки. Наконец я открываю альбом с заданными отрывками и совсем падаю духом: мисс Келли исчеркала все страницы фиолетовой ручкой. Она отметила дугами фразировку, обвела дуате и подчеркнула рр для pianissimo — на прошлой неделе я играла слишком громко: и вот теперь я вижу только свои ошибки и собственную посредственность. Ни на что я не способна, только и делаю, что все порчу.

Вначале, когда бабушка мне только купила этот альбом, я наслаждалась, переворачивая чистые, свежие страницы. Я разглядывала иллюстрацию к пьесе «Эдельвейс» (девочка наклонилась понюхать эти альпийские цветы), и воображала, как прекрасны цветочки-звездочки в обрамлении зеленых листьев, как блестит снег на вершине горы. Девочка на картинке была именно такой, какой я мечтала быть: милая крошка с длинными прямыми волосами в широкой юбке в сборку, белой кофточке и безупречно-чистых носках и туфельках. Мне очень нравились слова этой песни:

Эдельвейс, эдельвейс, нашим символом будь,
Белоснежный и чистый цветок.
Тем, кто любит тебя, шлешь ты легкий кивок,
Нежный венчик склоняя на грудь.

Мало-помалу пьесу испортили мои бесчисленные неотвязные ошибки: мисс Келли исчеркала всю страницу — и даже рисунок! — своей дурацкой фиолетовой ручкой. Теперь, когда я пытаюсь сыграть «Эдельвейс», у меня ничего не выходит. Каждый такт превращается в грозное препятствие. Я так боюсь ошибиться, что изо всех сил пялюсь в ноты и опаздываю при переходе к следующему такту. Я уже ошиблась, и бабушка кричит из кухни: «Фа-диез, Сэди! Басовый ключ!» (Бабушка когда-то играла на пианино и потому имеет право делать замечания, хотя лично я ни разу не слышала, чтобы она взяла хоть одну ноту.) Я начинаю сначала, но на этот раз моя левая рука забывает, что соль нужно держать до второго такта, я прерываюсь и луплю правой рукой левую, та извиняется: «Прости-прости-прости-я-больше-не-буду», но правая в бешенстве, она кричит: «Мне осточертело твое плохое поведение, я не намерена больше этого терпеть ни одной минуты, поняла?», и левая отползает и возвращается на клавиатуру, бормоча: «Я стараюсь, как могу». — «Что ты сказала?» — грозно переспрашивает правая. «Я сказала, что очень стараюсь», — отвечает правая окрепшим голосом, в конце-то концов, она ведь никого не убила, а всего лишь чуточку раньше, чем положено, отпустила клавишу соль. «Значит, нужно лучше стараться, — вопит правая рука, — потому что твоего „как могу“ явно недостаточно!» Весь этот разговор длится долю секунды, бабушка ничего не замечает, и я снова начинаю играть. Когда ошибается правая рука, левая не имеет права на нее кидаться, она указывает на ошибку и ворчит, но не отчитывает. Вся левая половина моего тела находится в подчиненном положении — из-за родинки. (У мамы в Йорквилле тоже есть пианино, и она не только никогда не опускает крышку, но и нотами не пользуется. Она берет аккорды, когда поет, а когда не поет — курит, хотя бабушка называет эту привычку отвратительной.)

Шесть часов. Наконец-то я могу отойти от пианино и начать накрывать на стол. Сначала я кладу три салфетки под приборы, чтобы ни одна гадкая крошка, упавшая с наших неловких пальцев, не попала на кружевную скатерть, откуда ее будет очень трудно извлечь. На салфетки я ставлю большие белые тарелки с золотым ободком, такие же маленькие пирожковые тарелочки должны находиться чуть выше, слева. В первом ящике буфета стоит обитая бархатом коробка, в ней лежат тяжелые серебряные приборы. Вилки я кладу слева от тарелки, ножи — справа, режущей стороной к тарелке, чтобы не порезаться, когда берешь нож в руку (хотя никто не хватается за лезвие). Суповая ложка должна находиться справа от ножа — обед ведь начинается с супа (бабушка учит, что во время парадных застолий, когда рядом с тарелкой лежит несколько ножей, вилок, ложек и ложечек, нужно соблюдать этикет и брать приборы справа налево). Десертная ложка кладется над тарелкой черенком вправо, чтобы ее удобно было брать правой рукой (горе левшам!), стакан для воды занимает место чуть справа над ножом. Дедушка возвращается с прогулки, берет Хилари на руки и вытирает ему тряпкой лапы, чтобы пес не оставил повсюду следов грязи и растаявшего снега, потом включает телевизор и смотрит вечерние новости. Мы узнаем, что Дифенбахер и Пирсон нашли новый повод для разногласий, что Берлинскую стену достроили, а президент Кеннеди хочет наказать Кубу за то, что там переловили всех свиней, которых он посылал туда в прошлом году. Повсюду в мире возникают конфликты, я ничего в этом не понимаю, но каждый раз, когда приезжает мама, затевается спор, например, она возмущается тем, что Америка тратит целое состояние, запуская ракеты в космос, а у миллионов ее граждан, особенно у чернокожих, нет ни денег, ни работы. Я согласна с мамой, а бабушка с дедушкой — нет, они даже спрашивают, не стала ли она коммунистической сволочью. Мамины родители никогда не ссорятся, они и разговаривают друг с другом редко. Думаю, дедушка не имеет права передавать другим то, что ему с утра до вечера рассказывают, лежа на диване, пациенты. Деда интересует только хоккей (Горди Хоу — его любимый хоккеист), а бабушке на эту игру наплевать. Бабушка не сумела бы превратить рассказ о своих каждодневных занятиях в захватывающее дух повествование, так что за столом она ест и ограничивается короткими репликами: «Передай мне масло, пожалуйста», «Еще немного супа?» и всякое такое.

Дни тянутся долго — даже зимой, когда им положено быть короткими; недели кажутся еще длиннее, а месяцы — и вовсе бесконечными, я их считаю, хоть и не знаю зачем, у жизни нет ни конца, ни края.

Как-то раз январским воскресеньем, во второй половине дня, я умираю от скуки и прошу у бабушки разрешения слепить в ее саду снеговика. Она говорит, что на улице слишком холодно, но я умоляю до тех пор, пока она, тяжело вздохнув, не соглашается. Бабушка помогает мне надеть стеганый комбинезон, зимние сапоги, шерстяную шапку и митенки на длинном шнурке (чтобы я их не потеряла). В тот самый момент, когда она завязывает на мне шарф, я понимаю, что хочу писать. «Прости, бабушка, — робко произношу я тонким голоском, — но мне нужно в туалет». Она приходит в ярость. Срывает с меня теплые одежки и шипит сквозь зубы: «Ты нарочно меня злишь, Сэди?» — «Нет, отвечаю я, — нет, бабушка, честное слово, нет, я раньше не хотела!» — «Очень хорошо, — бросает она, — пусть это станет для тебя уроком. В следующий раз будешь внимательнее к сигналам своего организма». Все мои уговоры и слезные мольбы оказываются тщетными — после туалета бабушка наотрез отказывается выпустить меня погулять.

В феврале происходит нечто неожиданное. Лиза (девочка из класса) приглашает меня на день рождения. Я знаю, что она приглашает не лично меня, а всех одноклассниц («Из чистого бахвальства, — говорит бабушка, — не все могут устроить праздник на тридцать человек!»), и было бы слишком заметно, если бы она исключила только меня. Как бы там ни было, желание пописать приводит меня к катастрофе и на Лизином празднике. Ее мама приготовила «Слоппи Джойс» — открытые гамбургеры на жареном хлебе с густым соусом, я никогда не ела ничего вкуснее и наслаждаюсь угощением. Гости, как это всегда бывает на детских днях рождения, говорят все одновременно, громко хохочут, и я притворяюсь, что мне тоже очень весело, но тут выпитый лимонад начинает проситься наружу, я пугаюсь, что написаю в штаны — такого позора мне не пережить! — встаю и тихо спрашиваю у Лизиной матери, где находится туалет. Она ведет меня по коридору и даже не ругает (бабушка непременно сделала бы мне выговор), как будто отправиться в туалет посреди обеда — самая естественная вещь на свете. Я закрываю дверь и долго «облегчаюсь», а потом — о, ужас! — не могу отодвинуть задвижку. Кошмар, кошмар, кошмар, я впадаю в панику, мне начинает казаться, что я проведу в этом туалете всю оставшуюся жизнь, засов все не открывается, и тогда я принимаюсь колотить в дверь и звать на помощь. Я слышу голоса девочек в коридоре: «Что случилось, Сэди?» — спрашивают они, и я отвечаю срывающимся фальцетом: «Не могу открыть!» В конце концов Лизин отец присаживается на корточки перед дверью, велит мне успокоиться, спокойно объясняет, что я должна сделать, и проклятая защелка наконец поддается. Когда я возвращаюсь за стол, Лиза спрашивает: «Ну, Сэди, как дела в туалете?» Все смеются, а я умираю со стыда: праздник окончательно испорчен.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: