Мама садится на кровати, и я пугаюсь — вдруг она сердится, что я ее разбудила, но она восклицает:
— Боже, который час? Одиннадцать… Ты давно встала, детка?
Мама вскакивает, и мир снова приходит в равновесие, ведь она здесь, со мной, курит свою первую сигарету, варит кофе, натягивает черные брюки, обнимает меня, включает радио и продолжает разговор.
— Какая мерзкая погода! Ужасно жалко, я хотела повести тебя в зоопарк!
Появляется Питер с продуктами (вместо приветствия он взъерошивает мне волосы, и мне это не слишком нравится — я только что причесалась), без предупреждения заваливаются двое маминых друзей, потом начинает трезвонить телефон, подтягиваются другие приятели, и уже через час шестеро незнакомых мне людей курят, разговаривают и смеются в маминой квартире. Двое гостей — бородачи, и я спрашиваю себя, носит ли бороду мой отец Морт и знают ли его эти люди. Если да, может, они скажут ему при встрече, что видели его дочь Сэди, а он расспросит их обо мне. Все говорят, что рады со мной познакомиться, а я вот совсем не рада — они присвоили мою маму в тот единственный уик-энд, который мне выпало провести в ее доме. Я замечаю, что мамины приятели разговаривают с ней особым, почтительным голосом, стоит ей открыть рот — и они замолкают и слушают, и над шутками ее смеются громче обычного. В какой-то момент Питеру приходит в голову злосчастная идея: он сажает меня на колени и начинает дурацкую игру в «ехали мы, ехали» (взрослые почему-то уверены, что дети это обожают!). Я ерзаю и выворачиваюсь до тех пор, пока он меня не отпускает, и тут одна женщина говорит:
— Крисси, может, споешь нам что-нибудь?
— Почему нет… — отвечает мама и, не вставая со стула, закрывает глаза и скрещивает на груди руки. Она поглаживает большим пальцем правой руки родинку на левой и разогревает связки, выпевая ноты — вполголоса, нежно, сначала высокие, потом низкие, подобно тому, как скрипач водит смычком по струнам, настраивая скрипку. Питер садится за пианино и берет то фа, то ля-бемоль в нижней октаве — это напоминает звучание органа. Сначала мамин голос следует за мелодией Питера, но потом он взмывает вверх, заполняет собой всю комнату, проходит сквозь стены и потолок, устремляется в небеса, и мы тоже закрываем глаза, потому что в реальном мире не осталось ничего интересного, кроме голоса моей матери — такого же прекрасного и совершенного, как воздух, вода и любовь. Когда мама умолкает, ни один человек в комнате не знает, кто он и где находится, а женщина, попросившая маму спеть, и вовсе плачет. Наступает долгая тишина, потом ее разрывает гром аплодисментов.
— Ты знаешь, что твоя мама — волшебница? — спрашивает один из маминых приятелей, но мне нет дела ни до них, ни до их вопросов, я хочу одного — чтобы все убрались и не портили наш с мамой уик-энд. Она, похоже, не понимает, что отпущенные нам драгоценные часы утекают, один за другим, и вот стрелки уже показывают три пополудни, и Питер жарит яичницу-болтушку на сковородке, которую мама так и не вымыла со вчерашнего дня. Он раскладывает еду по чашкам и пиалам, потому что тарелок на всех не хватает. Мне становится веселее, но тут кто-то спрашивает — для поддержания разговора, а не из интереса! — в какую школу я хожу. Я отвечаю, и все принимаются ахать и охать: «Здорово!», «Шикарно!» Я краснею, хоть и не виновата, что учусь именно там, и, чем сильнее краснею, тем больше смущаюсь, потому что другие могут заметить мое смущение, и от этого я вся заливаюсь краской, но тут, слава Богу, вмешивается мама: «Эй, должен же быть в семье хоть один приличный человек!» В ответ раздается дружный хохот, и они меняют тему разговора.
Время бежит. Внезапно мама вскакивает и говорит:
— Ладно, ребята, проваливайте. Уже пять, в семь концерт, мне нужно время, чтобы собраться. Сэди, детка, не возражаешь, если тебя отвезет Питер?
За несколько секунд она собирает мои вещи в чемоданчик, ее дружки гурьбой тянутся к двери, я чувствую себя потерянной и одинокой во всем этом шуме-гаме, но мама присаживается передо мной на корточки, берет мое лицо в ладони и нежно касается губами моих губ. «Итак, ты не забудешь ничего из того, о чем мы вчера говорили, правда?» — спрашивает она, и я киваю, изо всех сил стараясь не заплакать. Я хочу знать, когда мы снова увидимся, но спросить не решаюсь. Мама шепчет мне на ухо — так, чтобы никто не услышал: «Что такое гамбургер?» И я отвечаю: «Человек, который живет в Гамбурге». А она поправляет: «Да нет же, глупышка, это котлета в круглой булочке!» Потом она крепко-крепко прижимает меня к груди — там трепещет ее пение — и подталкивает к двери.
Питер разрешает мне сесть на переднее сиденье (бабушка никогда не позволяет), и мы едем по городу под дождем, по радио поет Элвис Пресли, и дворники разгоняют потоки воды с ветрового стекла в такт его музыке.
Я вдруг вспоминаю взгляд, которым обменялись бабушка с дедушкой, услышав фамилию Питера, и спрашиваю:
— Что это за фамилия — Зильберман?
— Еврейская, — отвечает он. — А что?
— Что значит «еврейская»?
— Как бы тебе объяснить… Это длинная история со множеством неожиданных поворотов, но без счастливого конца.
— Значит, ты не ходишь в церковь?
— Ну почему, многие евреи ходят в свои церкви — они называются синагоги. Я не хожу в церковь не потому, что я еврей, а потому, что я атеист.
— Что такое «атеист»?
— Атеисты — люди, которые не верят в сказочки о добром Боге и страшном дьяволе.
— Но во что-то же ты веришь?
— Ну… конечно… например, в твою маму. Я верю в деньги, хотя доказательств их существования видел пока немного. На все сто верю в «дворники» — взгляни, как здорово они очищают ветровое стекло! Так… свято верю в яичницу-болтушку, лучше с клецками.
— Что такое «клецки»?
— Ох… Ладно, крошка, притормози с вопросами, тебе предстоит узнать массу интересного!
Нелегко возвращаться к привычной жизни, когда голова полнится воспоминаниями о пережитом счастье. Тяжело проснуться в понедельник утром и осознать, что до следующей субботы еще целых пять дней, но, когда они пройдут, ничего хорошо все равно не случится. В каждое мгновение каждой секунды я готова взорваться, нервы напряжены до предела, меня раздражает все — и бабушка с ее вопросами об уборке постели, и Хилари, колотящий хвостом по паркету. Как бы мне хотелось наподдать ногой обоим! Увы, это невозможно.
Я ужасно мучаюсь на занятиях балетом, потому что пуанты стали мне малы, а бабушка не хочет покупать новые, ведь до летних каникул осталось всего два месяца и до сентября ноги у меня еще вырастут, так что придется потерпеть.
В школе я обдумываю идею, не рассказать ли девочкам мамины шутки насчет гамбургера и болонки, но боюсь, что они переглянутся, вздернув брови, и их высокомерное молчание навсегда испортит эти шутки. На уроке рисования я иду поточить синий карандаш, вставляю его в машинку и вдруг вспоминаю, как мама проворачивала мясо в мясорубке и пела песенку о Джонни Бёрбеке — «Она взялась за ручку и крутанула раз», — и мне начинает казаться, что я точу не карандаш, а свой указательный палец, с каждым поворотом ручки он становится короче, правая рука превращает левую в месиво, вырывает из нее куски плоти, разрывает жилы, с хрустом сминает кости, выжимает по капле кровь… «В чем дело, Сэди?» — спрашивает учительница, потому что я стою перед точилкой, застыв как статуя, и ничего не точу.
Апрель робко вступает в свои права. Я внимательно за собой наблюдаю и ежедневно выставляю себе оценку, исходя из десяти баллов. Вернувшись из школы, подхожу к зеркалу в своей комнате и лишаю себя «очков», если волосы растрепались, если шнурки развязались, если подшивка юбки оторвалась. То же происходит, если я рыгаю, пукаю, даю бабушке повод повысить голос или мисс Келли отлупить меня линейкой. Я поступаю честно и принципиально и наказываю себя за произнесенное вслух (даже шепотом!) грубое слово, за грамматическую ошибку, за то, что взяла стакан левой рукой или проглотила сопли, вместо того чтобы высморкаться.