— Там, за дверью, человек, он хочет тебя видеть. Сказал, что его зовут Лют.

— Люк? — переспрашивает мама, хмуря брови.

— Нет, не Люк: Лют.

Мама замирает и смотрит мне прямо в глаза, но я чувствую: она сейчас так же далеко, как в тот день, когда я рассказала, что меня лупят линейкой. Она опускает глаза и шепчет:

— Лют… — Я едва ее слышу, но вижу, что она прикасается правой рукой к родинке, как будто собирается петь. — Лют… Не может быть…

— Кто это, мама? — спрашиваю я тихим голосом. — Ты его знаешь? Он меня напугал, и я его не впустила.

— Ох, Сэди, ты не должна была! Иди, попроси его войти, усади поудобней и скажи, что я сейчас буду.

Я впускаю мужчину, вежливо произношу: «Садитесь, прошу вас», но он не понимает, и я кивком указываю на кресло. Он присаживается на краешек, не спуская глаз с двери ванной, а я отхожу, чтобы оказаться поближе к двери своей комнаты. Мама выходит из ванной: в длинном черном бархатном халате, с растрепанными влажными волосами она похожа на привидение или на Маленького Принца. Незнакомец поднимается, они стоят, смотрят друг на друга и молчат.

Никогда, даже в те годы, когда мы не жили вместе, она не выглядела такой чужой, ее словно загипнотизировали, заколдовали. Наконец она шепчет: «Янек», хотя мужчина сказал, что его зовут Лют, я совершенно ничего не понимаю, и мне это не нравится. Я кашляю, чтобы вывести маму из транса, заставить взять себя в руки, реагировать, как все нормальные люди («Ну надо же! Какая приятная неожиданность! Сколько лет… Хотите что-нибудь выпить? Может, чаю?») Но все получается совсем не так. Мама поворачивается ко мне — медленно, так медленно! — и глаза у нее стеклянные, как будто в нее вселилась душа покойника, она смотрит, но не видит, и говорит — нет, шепчет:

— Сэди… Иди в свою комнату, закрой дверь и сиди там, пока я тебя не позову.

Мамины слова звучат, как пощечина. Я отшатываюсь, но подчиняюсь и назло ей не только закрываю дверь, но еще и поворачиваю ключ в замке: пусть знает, какая у нее послушная дочь. Потом беру с кровати подушку, кладу ее на пол перед дверью, опускаюсь на колени, вынимаю ключ и наблюдаю.

Это напоминает театральное действо. Мама и незнакомец с минуту стоят неподвижно, не произнося ни слова, потом мама медленно, как лунатик, подходит к нему, он протягивает руки, и она кидается в его объятия, белокурый мужчина прижимает ее к груди, из глаз у него льются слезы. Мама тоже начинает плакать, а потом еще и смеяться. Я сражена — она обращается к мужчине на незнакомом языке. Это может быть идиш или немецкий, они произносят отрывистые фразы, и рыдают, и смеются, и тяжело дышат, не сводя глаз друг с друга.

Так они стоят несколько бесконечно долгих минут, и все это время на улице за моей спиной идет снег. Мама поднимает руки и гладит мужчину по лицу, произнося что-то вроде «мой Янек, мой Янек», но на самом деле она говорит не «мой», а «майн», и он тоже шепчет ее имя — настоящее, не Эрра, только на этом языке оно звучит немного иначе, вроде «Кристинка». Он тянет за пояс ее халата — тот подвязан оранжевым шнурком, узел развязывается, мужчина медленно раздвигает полы, обнажив мамину грудь, и начинает целовать ее в шею, мама откидывает голову назад, он целует ямочку, где бьется синяя жилка, а я смотрю, как завороженная, она что-то говорит на том самом языке, который выталкивает меня из их маленького мирка, и целует мужчину в губы, расстегивает ему рубашку, берет белокурую, как у Маленького Принца, голову в ладони, передергивает плечами, и халат падает на пол. Теперь мама совершенно обнажена, а мужчина совсем одет.

Она раскладывает диван-кровать (ту самую, на которой каждую ночь спит с папой), а мужчина медленно раздевается — догола, и я вижу его стоящую и раскачивающуюся штуку.

Он становится коленями на кровать, и мама, к ужасу моему, делает то же и берет это в рот, а у меня к горлу подступает тошнота, и я покидаю свой пост у двери, сердце у меня бьется сильно-сильно, я пытаюсь успокоиться и смотрю, как кружатся под фонарем мохнатые снежинки. Когда я снова приникаю к замочной скважине, мама стоит на четвереньках спиной к незнакомцу, а он удерживает ее руки, как в наручниках, а сам входит и выходит, как Хилари с карликовым пуделем, только медленнее, и не скулит, а что-то тихо говорит на незнакомом языке. Мама выгибается дугой, из ее горла рвется какой-то немыслимый звук — то ли стон, то ли хрип, я зажигаю свет и ложусь в постель, дрожа всем телом. Враг просыпается, он силен, как никогда, он готов разрушить меня изнутри, окончательно уничтожить. «Сэди, — говорит он, — ты примешь то, что происходит, потому что ты плохая девочка и лгунья и твоя мать плохая и всегда врет, а ты унаследовала все ее пороки. Ты в полной моей власти, как и она, и будешь грешить всю жизнь. Я никогда не отпущу тебя, Сэди!» Меня трясет и колотит. «Вставай, — приказывает он. — Не шуми, не беспокой свою мамочку-шлюху, она тоже мне подчиняется, пусть предает мужа по полной программе — по полной, поняла? Давай, взбодрись, иди в шкаф, закрой за собой дверь, стукнись сто раз об стенку головой — и не забудь посчитать удары».

Я подчиняюсь. Меня трясет и тошнит при мысли о том, чем сейчас занималась, а может, и до сих пор занимается мама. Отсчитав сто ударов, я выхожу из шкафа. У меня кружится голова, и я ужасно хочу писать, но мама велела мне оставаться у себя, и я не знаю, как быть, ищу что-нибудь вместо горшка, но нахожу только стакан для цветных карандашей, выбрасываю их, спускаю брюки и трусы, присаживаюсь и пытаюсь пописать, струйка течет по полу, я вытираю лужу салфетками — но куда теперь девать эту гадость! — сегодня худший день в моей жизни, потому что я больше не смогу доверять моей маме.

Дальше я ничего не помню, потому что заснула и не знаю, сколько прошло времени, но потом мама начала стучать в дверь и звать: «Сэди… Сэди… Ужин готов!» — и я быстро кладу подушку на место, иначе мама узнает, что я шпионила.

— Зачем ты заперлась? — спрашивает она, замечает валяющиеся на полу грязные салфетки, понимает, в чем дело, и произносит: «Ох, детка, прости меня!» — но я не отвечаю. Иду в ванную мыть руки, оставив ее убираться, ведь это она во всем виновата, и я ее ненавижу.

За едой (макароны с сыром) я продолжаю дуться, а она не спрашивает, в чем дело, потому что и так все понимает, но потом все-таки кладет вилку и говорит:

— Сэди, для девочки твоего возраста ты очень многое понимаешь, но есть вещи, которых детям не понять, и я не обязана ничего тебе объяснять.

Я молчу, и она говорит:

— Не сердись, радость моя.

Мне хочется помучить ее еще немножко, и я продолжаю поглощать макароны, а потом спрашиваю:

— На каком языке вы разговаривали?

— Пытались говорить на немецком… — со смехом отвечает она. — Но мы оба почти все забыли — слишком много времени прошло.

— Где ты выучила немецкий? — спрашиваю я, боясь — сама не знаю почему — услышать ответ.

Она долго молчит. Тяжело вздыхает. Потом говорит:

— Ох, Сэди, понимаешь… когда-то давно я была немкой.

Она смотрит мне прямо в глаза, хотя мыслями витает где-то далеко, и произносит несколько странных слогов. Я спрашиваю:

— Что это было?

И она объясняет с тихим смешком:

— Немецкий алфавит задом наперед!

Я не знаю, что мне делать с этой информацией, у меня нет желания задавать новые вопросы, я просто хочу, чтобы этот день закончился, пусть бы он и вовсе не начинался, и Питер не уезжал бы в Калифорнию, и все это оказалось бы дурным сном. Я иду спать, но мозги у меня кипят, вопят и стонут, как лежащий внизу город, по которому носятся, завывая сиренами, машины «скорой помощи», пожарные и полицейские. Если мама — немка, значит, Крисвоти не ее родители, то есть мне они — не бабушка с дедушкой, но она-то — моя мама, а раз моя мама — немка, то и я наполовину немка. «Теперь ты знаешь, в чем корень зла, — шепчет Враг, — ты живешь во лжи с того самого дня, как появилась на свет», — но вдруг она все-таки не моя мама…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: