И вот, пока я помню все это, я могу не придумывать, а воссоздавать, вызывать его образ из далей времени.

— Ну а всю «живописную» сторону его жизни? Ты же не была свидетельницей его творческого расцвета. Как же ты находишь все эти детали?

— А это я беру из его писем, очень многочисленных и очень обстоятельных. Из статей о нем его современников-искусствоведов. Из рассказов и воспоминании моих покойных родителей и тетки Елены — младшей дочери Василия Ивановича, от которой многое узнала еще при ее жизни. Вот так по следам, наиболее четким, и находишь путь к любимому, обожаемому образу, иногда просто живущему где-то внутри твоей собственной жизни.

— Да-а-а, — задумчиво тянет Александр Александрович. — Это самому надо уметь увидеть, а потом еще уметь и рассказать… А как ты назовешь эту книгу? «Суриков»?

— Нет, это название уже слишком много раз было использовано и в статьях, и в монографиях, и даже в Художественной литературе. Надо придумать что-то другое, совсем новое…

Александр Александрович сидит в кресле возле стола. Он нынче в гражданском — в светлом летнем костюме и белых туфлях, — видно, собрался идти на теннис. На лице его выражение любопытства. Раскрыв ладони, он соединил пальцы и думает о чем-то. Я смотрю на его руки: левая, словно со следами ожогов на тыльной стороне, кожа на ней чуть темнее, словно сожженная ипритом. Он не любит, когда обращают внимание на эти пятна. Но сейчас он занят своими мыслями, и я свободно разглядываю эти дорогие для меня руки.

Вдруг он быстро сплетает пальцы и складывает их на коленях.

«Правый большой палец сверху!» — думаю я, вспоминая старинную примету, бытовавшую среди гимназисток: правый палец поверх левого, значит, разум торжествует над сердцем. А левый палец сверху — значит, сердце над разумом. У Вишневского, стало быть, — разум над чувством.

Александр Александрович поворачивает ко мне свое холеное, гладковыбритое лицо и, чуть усмехнувшись, говорит:

— Может, почитаешь мне, что сегодня записала?

Ага! Я только этого и ждала и ликую, потому что я из тех, кто постоянно рвется к общению с читателем и в нем-то находит для себя пользу и силу.

— Ну что же, — говорю я, словно нехотя, — если тебе интересно, так изволь, почитаю. Итак, все это происходит в Петербурге. Двадцатипятилетний дед мой учится в Академии художеств. Живет на Васильевском, на Третьей линии. И вот в одно из ноябрьских воскресений ему вдруг страстно захотелось побежать в Эрмитаж, чтобы увидеть еще раз «Венеру перед зеркалом» Тициана.

Он прибежал почти к закрытию, смотритель не хотел его впускать, но, уже давно приметив молодого студента, смилостивился и впустил: «Ну идите… Да скоренько — уже господа все выходят». Василий Иванович, не раздеваясь, едином духом взлетел по лестнице и оказался в большом зале с верхним светом, где тогда были выставлены картины знаменитых художников итальянского Возрождения. Вот сейчас я прочту тебе, Шура, кусок, где он останавливается перед «Венерой» Тициана. Моя задача описать «Венеру» так, чтобы читатель стал на это мгновение зрителем. Вот слушай:

«Он знал наизусть каждый мазок, каждую деталь этой картины. Венера в свете умирающего дня, падающего сверху, как бы уходила в глубь картины. Мальчишка — купидон — держал перед ней зеркало в тяжелой черной раме. Он напружинил толстенькие ножки и уперся ступнями в полосатое покрывало кровати. В зеркале отражалась часть лица прекрасной обнаженной женщины, отраженный зеркалом глаз был похож на огненный глаз дикой лошади. Вишневый бархат с меховой опушкой, в который завернулась красавица, уже почти погас в надвигающихся сумерках, по обнаженное тело светилось на темном фоне, и матовым блеском переливалась жемчужная серьга в ухе женщины. Дивной красоты рука Венеры с длинными пальцами женственно прикрывала грудь, и тускло поблескивали, обвивая запястье, золотые венецианские бусы…

Суриков застыл перед этим чудом живописного мастерства.

«Вот она, лучшая картина Тициана! Венера. Она, конечно, гораздо сильнее и глубже, чем Лавиния… Какой рисунок! Хоть его и не видно в контурах, а все же он чувствуется поразительно четко! Какое в ней мерцание, словно луна!..»

Суриков снял перед картиной шапку. Он, может быть, в сотый раз стоял перед ней, и каждый раз она потрясала его, как впервые.

Он стоял неподвижно, и то ли от быстрой ходьбы, то ли от волнения и восхищения гулко и часто билось в нем сердце.

«Бессмертие!.. Дар бесценный!» — думал он…»

— Стой! — прерывает меня Шура, вскакивая с кресла. — Довольно, не могу больше слушать. Ты так меня задела за живое, просто до слез довела!

Он, смутившись, срывает очки и быстро протирает глаза, шагая из угла в угол по моей комнате. Он взволнован, и это отражается на его подвижном лице.

— Ну-ка прочти мне еще раз последнюю строку.

— «Бессмертие!.. Дар бесценный!..» — повторяю я.

— Так вот же! Вот тебе название! Я бы на твоем месте так и назвал всю книгу… Ведь это бесценный дар его видения, который питал его творчество! Понимаешь?.. «Дар бесценный». Так и назови!

Я сижу потрясенная. А Александр Александрович уже прощается со мной.

— Ну, я пошел!.. Спасибо, Наташка! Разволновала ты меня. — Он чмокает меня в лоб, и вот уже бежит по лестнице вниз и, пробегая через кухню, мимоходом шутит с Полей.

Я слышу его шаги на дорожке к воротам и выхожу на балкон. Смотрю ему вслед, и, словно чувствуя мой взгляд, Шура оборачивается и кричит веселым дискантом:

— Давай, давай работай! Отлично получается! А я на теннис! Кланяйся Сергею…

Калитка хлопает, и сверху я вижу мелькающий за деревьями светлый костюм Александра Александровича и слышу его стремительную походку, почти бег…

Было это двадцать лет тому назад.

Наверно, почти у всех, кому суждено прожить жизнь в постоянном движении и перемене мест и впечатлений, дом и семья — это как родная пристань для корабля.

У Александра Александровича в его жизни было четыре такие пристани. Первая в Казани — начало семейной жизни с Галей, красивой, умной девушкой, которая ушла из семьи Вишневских, узнав о своей неизлечимой в те времена болезни — туберкулезе.

И вторая пристань — прожита добрая четверть века с женой Варварой Аркадьевной, серьезной и очень сильной духом женщиной. У них двое детей — Маша и Саша, которые впоследствии тоже стали врачами.

Третью пристань после бурного плавания по мексиканским водам обосновал он в Москве на улице Алексея Толстого. Хозяйкой этой пристани стала Лидия Александровна Петропавловская. Она безвременно погибла на теннисном корте в Сухуми из-за легкомысленного отношения к коварнейшей болезни — блуждающему тромбу…

И вот еще одна пристань на улице Толстого — Нина Андреевна. Она была последние пять лет его духовной и физической опорой и оставалась ею до конца его жизни.

У последней пристани

Женился Александр Александрович на Нине после смерти Лидин Александровны. Он был так перегружен всеми своими должностями, ответственностью за деятельность огромного института, организованного им, работой в операционных, а также научной работой, что ему был необходим домашний уют, который его окружал смолоду и без которого немыслимо было вынести груз обязанностей, лежавший на его немолодых уже плечах.

Нину он знал еще девочкой. Она была дочерью его школьного товарища Андрея Дубяги, вместе с которым он учился в Казани. У Нины был талант математика, она закончила школу с золотой медалью. По этой линии и шло дальнейшее ее образование, она закончила Институт химического машиностроения.

Неудачное замужество помешало ей защитить диссертацию. Она развелась с мужем, оставшись с двухлетним сыном на руках…

Нина легла в институт на Серпуховке для обследования сердца. Тогда она была далека от мысли, что этот институт меньше чем через год станет для нее и храмом и домом.

Александр Александрович, видимо, угадал в ней, довольно сдержанной и молчаливой, характер с глубинной цельностью чувств, которые редко выплескиваются наружу, но проступают неожиданно, в мимолетном выражении волнения и женской мягкости в холодноватых на первый взгляд чертах лица.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: