— Да, в институте были птицы, — говорит Нина, — а дома, здесь, у нас всегда был аквариум с рыбками. И помню, как, подняв очки на лоб, Александр Александрович склонялся над освещенным изнутри аквариумом, разглядывал своих рыб и изучал их повадки.
— Ты смотри, как они гоняются друг за другом и ведь, наверно, разговаривают на рыбьем языке, кричат что-то! Занятно!..
Кстати, эти наблюдения за золотыми рыбками не мешали ему быть страстным рыболовом. Мог часами сидеть с удочкой на берегу. Волжанин, он с детства обожал воду: лодка, удочки, гребля, дальние заплывы, голоса над рекой, все это навсегда осталось для него дорогим.
И теннис. Теннис — два раза в неделю в Москве и ежедневно в санатории на отдыхе. Тренером его был Корбут, и играл Александр Александрович превосходно…
Я вспоминаю, что когда-то здесь, в кабинете, стояло у Вишневских чучело аиста. Я тогда не успела расспросить у Лиды, что это за птица и почему ома здесь. Теперь аиста в комнате не было.
— Это ведь очень грустная история, — говорит Нина. — Дело в том, что Лидия Александровна всегда ездила на охоту с Александром Александровичем. Она отлично стреляла и била птицу влет. И вот однажды, будучи на Кавказе на охоте, Лидия Александровна увидела птицу в небе, прицелилась и сбила ее одним выстрелом. Птица упала, и оказалось, что это был аист. Охотник-сван, увидев убитого аиста, страшно заволновался и сказал, что это очень плохая примета: «Нельзя стрелять в аиста. Большое несчастье будет у вас!» Тогда ни Лидия Александровна, ни Александр Александрович не придали этому никакого значения — они не были суеверными. Но ровно через год Лидия Александровна там же, на Кавказе, упала замертво на корте… После смерти Александра Александровича я этого аиста убрала отсюда, отдала в школьный уголок.
В широкие окна с десятого этажа видна вся панорама Садового кольца. Тихий весенний вечер опустился на город. Здесь, в столовой, и рядом, в кабинете, все полно духом Александра Александровича. Здесь, кажется, еще живет и трепещет его энергия, ширятся его радость и доброта, слышится его смех, бушуют его гнев или беспокойство.
И мне почему-то становится грустно и больно до слез — слишком поздно пришла я сюда со своими «поисками». Можно было прийти раньше, пока он был жив… Но вдруг пронзительная и даже жестокая мысль пронизывает сознание — видимо, надо пройти через боль и горечь потери. Надо «выстрадать» книгу о нем, чтобы не ограничиваться биографической брошюркой. И чтобы написать эти строки, надо было отодвинуться во времени и пространстве, отойти подальше, как перед живописным полотном: чем дальше стоишь, тем больше охватываешь взглядом и умом…
Кстати, о живописи. Снова и снова разглядываю портрет Александра Александровича. Он висит у него в кабинете, и в нем тоже живет тот дух, который незримо витает в этой «последней пристани». Тут Александр Александрович еще молодой, полный мужества.
Но висит этот портрет в таком маленьком кабинете нашего академика, что буквально некуда отойти, чтобы «охватить сущность», как он сам говорил.
— Нина, почему вы не перенесете этот портрет в столовую? Ведь там есть где разбежаться глазу, чтоб как следует увидеть всю композицию портрета?
Нина молчит, потом нерешительно произносит:
— Да, конечно, надо бы перевесить. Но ведь он сам повесил его здесь, перед рабочим столом. Он, наверно, глядел в него, как в зеркало. Глядел в свою молодость. И это придавало ему силы. А теперь… теперь, пожалуй, пришло время перенести его в столовую.
Вечер становится гуще. Уже за окном трепещут огоньки в ближних и дальних домах. Нина приносит на подносе кофе со сливками, она мастерица готовить его, и я с удовольствием пью и слушаю, слушаю. Теперь уже это повествование о последних днях.
— Да, вот еще о необычайной любознательности Александра Александровича. Как-то, будучи в Германии в 1971 году, он решил отыскать могилу знаменитого хирурга Августа Бира, умершего в начале века. Оказалось, что немецкие военные врачи, сопровождавшие Вишневского в этой поездке, даже не слышали о Бире и они в панике бросились разыскивать по архивам все данные об этом ученом. Выяснилось, что был он похоронен в 1904 году близ Потсдама в маленьком городке, где еще жил его сын. Александр Александрович поехал туда, разыскал могилу с полуразрушенным крестом и сфотографировал группу врачей возле этой могилы…
— Нина, — прошу я, — расскажите, с какого времени он начал себя хуже чувствовать? Когда начался упадок сил?
— Началось с того, что к последней поездке в Америку Александр Александрович отнесся с какой-то нерешительностью. Ему очень не хотелось ехать. Я старалась удержать его, чувствуя какую-то тревогу, но не сумела. Отказаться он не мог, хотя все ходил по комнатам и бормотал: «Не хочу я ехать туда!.. Прямо противно входить в самолет». И все же поехал.
В Вашингтоне он пробыл двадцать дней на конференции, в клиниках и, видимо, страшно устал. Пора было щадить себя.
Я встретила его в декабре на аэродроме и поразилась перемене в нем. Он спустился с трапа, как сейчас помню, в гражданском пальто, и из-под полей шляпы я увидела совершенно белое, бескровное лицо, как маска. Я испугалась, и, видимо, это было так заметно, что Александр Александрович тут же бухнул: «Укачало». Хотя мы знали, что его никогда не укачивает.
На следующее утро он поехал в институт, который уже перевели в новое здание. А через два дня начал оперировать. Вот тут-то и был, что называется, «первый звонок». Он почувствовал дурноту во время операции и в первый раз в жизни присел возле операционного стола. Домой его привез Гельфанд и уложил в кровать. Ему сняли давление таблетками, но от постельного режима отказался наотрез, считал, что все это пустяки, и продолжал ездить в институт.
А между тем было заметно, что он начал сдавать — слегка волочил ногу при ходьбе, быстро уставал, но никак не признавался, что слабеет. Таков уж был характер…
У Александра Александровича была дача в Пестове, поскольку николиногорская дача отошла после смерти Варвары Аркадьевны их детям — Маше и Саше. Всю зиму и лето 1973 года мы с Александром Александровичем жили в Пестове, и он ездил оттуда ежедневно в институт. Зимние прогулки, воздух, тишина и обособленность дачного быта действовали на него благотворно и тормозили надвигающуюся болезнь. Я была с ним неотлучно…
Я слушаю Нину и мысленно вижу Александра Александровича в этот тяжелый период его жизни. Он уже с трудом ходил, его нужно было повсюду сопровождать. И Нина не отпускала его одного никуда, ездила с ним на заседания, ждала в приемных, в коридорах, в учреждениях, где ему надо было быть. Мозг его работал четко, он все помнил, обо всем заботился, административная деятельность его продолжалась очень активно, и в этом сознании своей необходимости людям было ощущение продолжающейся активной жизни. И задача Нины состояла в том, чтобы не удерживать его, не отрывать от жизни, от ее повседневных забот. Каждый день, проведенный в институте, записывался в актив. Многие считали, что, мол, неправильно со стороны Нины «таскать его в институт», а по существу, не Нина его, а он ее таскал за собой повсюду.
И Нина и сын его Саша понимали, что не давать ему угаснуть — это значит не отрывать его от привычной атмосферы, и как ни тяжело было Саше видеть отца, с трудом передвигающегося по коридорам института, он все же не отговаривал его, зная, что если отнять у отца эту возможность действовать, — он умрет.
Так оно в конце концов и вышло. Хоть Александр Александрович до последней минуты верил, что еще поправится, но врачи, следившие за ним, — Гельфанд, Гигладзе. Шмидт, — понимали, что конец близок.
— Последнее время, — говорит Нина, — я ходила за ним, как за ребенком. Конечно, можно было положить его в институт, но мне казалось, что беспомощность, усиливающаяся с каждым днем, будет невыносимо травмировать его, окруженного своими ассистентами, сестрами, нянями, которые еще так недавно видели его полным сил и энергии, и я решила весь уход за ним взять на себя, вплоть до инъекций, которые делала собственноручно.