Если говорить о странностях моей биографии, то всякий раз, размышляя об этом, я невольно вспоминаю слова Владимира Одоевского: «На трудном и странном пути, который проходит человек, попавший в очарованный круг, называемый литературным, из которого нет выхода, отрадно слышать отголосок своим чувствам между людьми нам незнакомыми, отдаленными от нас и пространством и обстоятельствами жизни». Странность моей писательской биографии и состоит как раз в том, что этот человек, писатель Ринчен, отдаленный от меня обстоятельствами, имел определенное влияние на нее, о чем я и расскажу позднее. Но как теперь я убежден, в «очарованный круг, называемый литературным, из которого нет выхода», решительно ввел меня другой монгольский писатель: Дамдинсурэн. Именно от него я впервые услышал о Великой мелодии, а вернее — о призвании писателя. Этот человек ворвался в мою биографию вопреки всякой разумной логике, вызвал томление и беспокойство духа, и дух тот до сих пор, помимо меня, старого и усталого литератора, беспрестанно скитается по монгольским пустыням и горам, витает над развалинами древних городов, над обожженными войной барханами далекой степной реки, понуждая к воспоминаниям, хотя жизнь и без того была насыщена грозными и причудливыми событиями…
Нет, нет, с Дамдинсурэном я познакомился не в Монголии. В ту пору я был курсантом ленинградского военного училища. По комсомольскому набору приехал из Саратова с единственным намерением — стать хорошим красным командиром. Мир кипел, бурлил, и, хотя до большой войны было еще далеко, нам казалось, будто слышим ее грозовые раскаты. На Дальнем Востоке образовался очаг войны, японцы вторглись в Китай, подступили к границам Монголии; гражданская война в Испании, интервенция Германии и Италии против республиканского правительства; из СССР в Испанию направлены добровольцы в интернациональные бригады… Мы жили всем этим. Но имелась и другая сторона моего существования.
…Меня окружало Прекрасное. Опоэтизированный Пушкиным Летний сад. Неторопливо бродил я по аллеям, всматриваясь в позы мраморных нимф, богинь и аллегорических фигур. Александр Македонский с толстенькими щечками и бабьим лицом нахально ухмылялся и подмигивал мне. Я всегда останавливался возле его бюста, пытаясь понять, как он оказался в компании всех этих изящных голеньких мраморных девиц, стыдливо прикрывающих рукой лоно. Рядом находился Эрмитаж — алмаз, вобравший в себя свет мирового искусства: Микеланджело, Рафаэль, Тьеполо, Каналетто, Эль Греко, Рембрант. Первое время даже не верил: сплю! Но сон не проходил. Можно было дотронуться до яшмовой Колыванской вазы и вглядываться в скульптурные портреты римлян, отыскивая в них сходство со своей физиономией. Сходство отсутствовало. Мало походили на меня и гранитные фараоны Древнего Египта. Аттические краснофигурные вазы, лекиф с изображением Артемиды, кормящей лебедя, этрусские вотивные скульптурные головы из терракоты… Возле статуи Августа Овидий нашептывал мне свои скорбные элегии:
Было странно осознавать, что и Август, и Ливия, и Овидий жили когда-то на земле — остались строчки элегий и мраморные портреты… Я вижу трагический лик императрицы Ливии, слышу скорбный голос Овидия, а они даже не подозревали о моей земле. Через искусство я вошел в души этих давно умерших людей, разделил какие-то горести с ними. Им, разумеется, не нужно мое сочувствие. Оно нужно мне. С тех пор я навсегда преисполнился жалостью ко всем страдальцам любви: Данте и Беатриче, Паоло и Франческа, Абеляр и Элоиза… Они жили и страдали…
Я положил себе за правило каждое воскресенье ходить в Эрмитаж. Здесь царила особая атмосфера, в которой было нечто бесконечно притягательное для меня, как бы возвышающее над обыденными делами, над однообразным существованием. Иногда ко мне присоединялись товарищи, но чаще я приходил сюда один. Бог мудрости Тот с головой ибиса, изобретатель письменности, создатель богов и людей, услужливо разворачивал передо мной коричневый папирус. Читай: «Существует нечто, перед чем отступают и безразличие созвездий, и вечный шепот волн, — деяния человека, отнимающего у смерти ее добычу».
Красота, сотворенная человеком, и была тем деянием, против которого бессильна смерть. Прекрасно то, что отнимает у смерти ее добычу. Прекрасное застывает в вечных формах, но сущность его текуча, как вода… Смутное понимание всего этого бродило во мне, стараясь как-то оформиться, обрести четкость. Наверное, в ту пору я обладал сильной памятью, так как легко запоминал многое, глубинного смысла чего еще не понимал, не мог понять. Это как со стихами Блока в юности: они свободно входят в голову, а прозрение приходит намного позже.
Однажды я попал на выставку сокровищ мертвого города Хара-хото и гуннских Ноинульских курганов. Статуи богинь и будд, древние бумажные ассигнации, тангутские печатные книги, один вид которых приводил в трепет, полуистлевшие войлочные ковры, флаги в виде цилиндров, курильницы, котлы, шелковые ткани и вещички из червонного золота. И внезапно я почувствовал, как непонятная тоска по сиреневым пустыням и мертвым городам заползает в сердце.
Возле изящной бронзовой статуэтки богини стоял молодой человек восточного типа, и хотя на нем был темно-синий европейский костюм, молодой человек сам походил на бронзового божка, круглолицего, улыбчивого. Он смотрел на богиню и улыбался. Обнаженная богиня благожелательно улыбалась ему — и они были как брат и сестра.
Заметив, что и я остановился возле бронзовой богини и застыл, совершенно остолбенелый, он неожиданно произнес по-русски, с некоторым незнакомым мне акцентом:
— Богиня Тара-Победительница. Но не верьте табличке: в субурганах Хара-хото никогда не бывала.
— В субурганах? В каких таких субурганах?..
Молодой человек, казалось, удивился.
— Никогда не слыхали о субурганах?
— Никогда.
Он помолчал, по всей видимости подыскивая сравнение.
— Субурган… Ну, надгробье, мавзолей, ступа. Когда монголы, оборонявшие Хара-хото от китайских войск, решили покинуть город, они замуровали в субурганы статуи, иконы и другие ценности.
В ту пору я, признаться, еще не читал книг путешественника Козлова и не представлял, где находятся развалины Хара-хото, а о субурганах и слыхом не слыхал.
Я был в курсантском обмундировании. Молодой человек, окинув меня быстрым взглядом с ног до головы, подмигнул и спросил:
— Добровольно?
— Как все.
— Когда мне было шестнадцать, я тоже ушел в армию добровольно, а теперь вот послали сюда учиться. Набирайся, говорят, ума. Вот и набираюсь. А эта бронзовая дама, — он кивнул в сторону богини, — скажу по секрету, никакого отношения к Хара-хото не имеет — была отлита в Петербурге по просьбе богдо-гэгэна. Посредственная копия со знаменитой статуи Тары Дзанабадзара. Зачем ее здесь выставили, не понимаю? Приезжайте в Улан-Батор, покажу вам настоящую Зеленую Тару работы гениального ваятеля семнадцатого века Дзанабадзара.
Он, видать, был веселый парень; в тон ему я ответил, что в Улан-Батор приеду обязательно, вот только окончу училище — а там дело за небольшим. Кого спрашивать?
— Меня зовут Дамдинсурэн.
Я назвал себя. Так мы познакомились. Из Эрмитажа вышли вместе. Он был на десять лет старше, но казался ровесником. Откуда было мне знать, что совершенно случайно судьба свела меня с классиком монгольской литературы. Он уже тогда был классиком, так как еще в 1929 году, когда я носил пионерский галстук, опубликовал первую в Монголии повесть о современности «Отвергнутая девушка» и сразу же сделался зачинателем современной монгольской литературы. К моменту нашего знакомства его слава достигла зенита, а новую поэму «Моя седая матушка» знали наизусть в самых глухих кочевьях.