Любимые дети
Как бы за столом сидит она, как бы сидит она за столом в нашем старом деревенском доме, а я сижу напротив и в то же время вижу себя как бы со стороны, вижу себя и ее, сидящими за столом, и слышу голос:
«Виновата я перед тобой».
Смотрю на нее, вижу лицо ее четко, как наяву, но это не явь, знаю, это впервые за тридцать прожитых мною лет снится мне мать.
«Да, виновата, — говорит она. — Видно, не так я тебя воспитывала, раз ты получился такой. — Помолчав в задумчивости, она подтверждает: — Да, да, такой».
Мне кажется, что это уже было когда-то, этот разговор, и я даже помню, что скажу сейчас.
«А может, виновата наследственность? — улыбаюсь. — Может, кто-то из наших предков был т а к о й?»
— Какой? какой? — вижу свою растерянную улыбку.
«Нет, — отвечает мать, — все твои предки — и по отцовской линии, и по моей — все были крестьяне».
Пахали землю и пасли скот — это не все, что кроется за ее словами. Были праведными людьми — вот, что она имеет в виду, и даже не в словах тут дело, а в том, как она произносит — к р е с т ь я н е.
«Да, конечно, — киваю и, пожав плечами, мол, что с меня взять? — изрекаю пословицу: Певец дом не построит».
Семьей не обзаведется, добра не наживет — никак не могу отделаться от улыбки.
«Ты не певец», — сердится мать.
П е в е ц — тоже слово не из простых, — размышляю я, — ох, непростое слово!
«Да, — соглашаюсь, — дом у меня есть».
Я говорю это уже не во сне, но и не проснувшись еще, а пребывая как бы и здесь и там.
Слышу: яростно скрежещет снег под ногами. Двое идут по тротуару мимо моего окна. Глухо бубнят голоса:
— Такой зимы в Осетии еще не было.
— Говорят, будто в тридцать третьем…
— В тридцать втором.
— Ну, да.
— Нет, та была послабее.
Знаю, пора вставать, а мать смотрит на меня, улыбаясь грустно, и я смотрю, но самого себя теперь не вижу. Зато вижу Чермена, старшего брата своего. Примостившись в углу на скамеечке, он что-то шьет: то ли сапог латает, то ли хомут чинит — сидит и шьет себе, а я, глядя на него, пытаюсь вспомнить, видел ли когда-нибудь его в безделье. Я вспоминаю, а он шьет, низко склонив голову, шьет спокойно и сосредоточенно.
«Чермен был единственным мужчиной в доме, — слышу голос матери и снова вижу себя. Сижу за столом, подперев голову руками, смотрю на мать. В который уже раз она рассказывает об этом. — Господи, — вздыхает, — ему ведь только десять лет было, когда отец ушел на войну. Десять лет, а сколько на его плечи свалилось. Весь дом на нем держался».
Этого я не могу себе представить и никогда не мог, потому что когда мне было десять лет, я всего-навсего учился в четвертом классе.
«Отец ушел двадцать восьмого декабря, а ты родился двадцать восьмого мая. Ровно через пять месяцев. — Мать улыбается: — И еще три месяца ты жил без имени».
Голос матери звучит ровно, убаюкивающе, и я уже не вижу ни ее, ни Чермена, ни себя, все заволакивается тонкой мглой, остается только голос, но слова неразличимы — ауо-оу-ау-оу. Потом вдруг:
«Пока не пришло с фронта письмо».
Появляются новые интонации, мать как бы читает вслух:
«Назовите сына Аланом».
Слышу имя свое, и звучит оно не обыденно, а словно утверждаясь в мире — А л а н, — и я думаю об удивительной связи, существующей между мной и этим словом, этим обозначающим меня созвучием.
«Старалась, чтобы ты ни в чем не знал нужды. Думала: раз уж Чермену не суждено было, пусть хоть у тебя будет детство как детство».
Возникаю, вижу себя стоящим перед Черменом. Стою, не решаюсь взглянуть на него: я получил тройку по арифметике.
«У тебя одна-единственная забота, — говорит он тихо и бесстрастно, но меня будто жаром обдает, — одно-единственное дело — учеба».
Слышу:
«А получилось: тебе же во вред нянчилась я с тобой. Да, да, представь себе».
Усталое лицо матери. А Чермен все шьет и шьет — шило, игла, дратва, шило, игла…
Знаю — сейчас распахнется дверь, и в комнату стремительно войдет Таймураз. Я вызываю его — сон это или явь? — и он появляется, подходит к матери, обнимает ее.
«Дался тебе этот Алан, — улыбается, — чего ты с ним так носишься?»
«Отстань», — мать, хмурясь притворно, отталкивает его.
«Я ведь твой младший, — смеется он и снова обнимает ее — большой, сильный, — а раз младший, значит, и самый любимый. Так у людей бывает».
Смотрю на него и задумываюсь, осознаю впервые, что неспроста он выше меня ростом и неспроста мы оба выше и крупнее Чермена, что есть в этом жестокая закономерность.
«Так вот и получилось — не сумела я, не научила тебя относиться к жизни серьезно».
Улыбаюсь беспечно:
«Я и к себе самому не отношусь серьезно».
«Стыдно, — качает головой мать, — хоть бы Чермена постыдился».
Чермен отрывается от работы, медленно поднимает голову, проводит по щеке темной жилистой рукой, мигает беспомощно:
«Путаюсь я, не пойму, то ли братья они мне, то ли дети, — улыбается чуть заметно, — я ж ведь их обоих нянчил».
Вижу — ворота перед нашим домом распахнуты настежь, двор чисто выметен, перед домом, строгий и неподвижный, стоит Чермен. Люди заходят к нам во двор, останавливаются перед Черменом и, склонив головы, стоят в молчании. И Чермен молчит, мальчишка в куцем выгоревшем пиджаке. Постояв, пришедшие идут в дом, а с улицы во двор входят все новые и новые люди.
Вижу себя — помахивая хворостинкой, слоняюсь по саду. Отцветают вишни, падают на землю бело-розовые лепестки. Подбираю их, сую в рот, жую, прислушиваюсь к звукам, доносящимся из дома. Там что-то происходит — слышу то плач, то вроде бы пение. Крадусь через сад, прячась за кустами, за деревьями, прыгаю через грядки, подхожу к задней стене дома, заглядываю в окно. Вижу выдвинутую на середину комнаты кровать, вещи отца, аккуратно разложенные на ней, и женщин, сидящих вокруг. Я не знаю, что почтальон принес в наш дом ч е р н у ю б у м а г у, не знаю, что это оплакивают моего отца, погибшего и похороненного где-то далеко от дома, но вижу слезы на глазах матери, вижу раскачивающуюся спину одной из женщин, длинную, худую спину, слышу пение, то мелодичное, то переходящее в крик. Я не знаю, что такое п р и ч и т а н и я, но вижу вдруг, как начинает раскачиваться еще одна женщина, и вот она вступает, и, чередуясь, обе женщины причитают исступленно и пронзительно, и мать, будто околдованная ими, тоже начинает покачиваться, и мне страшно видеть это, ужас охватывает меня. Я отскакиваю от окна и бросаюсь во двор к Чермену.
«Зачем они поют?!» — смотрю на него снизу вверх, смотрю с мольбой и надеждой.
«Так надо», — он кладет руку мне на голову.
Тепло его руки и безоглядная вера в его могущество чуть успокаивают меня.
«Так надо», — повторяет он, гладя меня по голове.
Но мне все еще страшно, и я жмусь к его ногам, и люди, входящие с улицы в наш двор, останавливаются перед нами и, склонив головы, стоят в молчании.
Вдруг слышу смех. Это смеются надо мной. Веселятся, тискают меня, целуют. Как смешно: причитания я перепутал с пением. З а ч е м о н и п о ю т? Отец, оказывается, жив. Погиб кто-то другой.
МЫ — СЧАСТЛИВАЯ СЕМЬЯ.
Вижу — отец сидит на той самой кровати, сидит и разбинтовывает ногу. Вижу широкий, длинный шрам на его бедре, блестящую, розовую кожицу, затянувшую рану. Кружу возле отца, привыкаю к нему. Ловлю вдруг ревнивый взгляд Чермена, и останавливаюсь, будто делаю что-то стыдное, недозволенное.
Как страшная тайна — этот нежно-блестяще-розовый шрам.
Притворяюсь спящим. Жду, когда все улягутся и погасят свет. Крадусь, мягко ступая на цыпочках, забираюсь в постель к отцу, приникаю щекой к его щеке. Чувствую — отец рад мне, чувствую в теплом забытьи руку его, поправляющую на мне одеяло.
Слышу сквозь сон — отец громко стонет.