Сказочка кончается, и я вхожу в отдел и, стараясь перекрыть грохот разваливающегося за моей спиной Дворца обобщений, рявкаю молодцевато:

— Здравия желаю!

(Школа Миклоша Комара.)

Рабочий день окончен, но З. В. все еще листает, просматривает и складывает в папку бумаги. Его письменный стол стоит у лицевой стены зала, а напротив, у задней стены, сидит и пишет что-то Эрнст, Эрнст Урузмагович, ведущий конструктор. В центре зала, расположившись на своих и чужих рабочих местах, сражаются спортсмены, имена-отчества, герои настольных битв. Увидев меня, они машут приветственно, но соблюдая субординацию, я направляюсь не к ним, а к З. В., иду, а следом за мной плетется, поскрипывая слогами-суставами, длинное, как жердь, слово  в с т а в а й т е.

Прибавляю шагу, надеясь избавиться от него, но и оно прибавляет, не отстает от меня, гонится по пятам, и, отчаявшись уже, я вспоминаю о дереве, стоящем во спасение мне, о дикой груше. Бросаюсь к ней, подпрыгиваю, цепляюсь за ветку, лезу — мальчишка с ободранными коленками — и слышу голос матери: «Не забирайся высоко, сорвешься!» и свой голос: «Не бойся, не упаду!», и лезу, торопясь, все выше и выше, к самой верхушке, и останавливаюсь вдруг, заметив в стороне, на тоненькой веточке крохотное гнездышко, выстланное изнутри светлым пухом, гнездышко и четыре рябеньких яичка в нем.

Кричу, ликуя:

«Нашел гнездо!»

«Чье?» — спрашивает мать.

«Не знаю! Скоро в нем выведутся птенцы!»

«Не трогай его. Если птицы почуют чужой запах, они улетят и никогда больше не вернутся к нам».

Застываю с протянутой рукой.

Отворачиваюсь от гнезда — кто знает, может, и взгляд оставляет след?

Поднимаю голову и вижу сквозь листву яркое небо, вижу небо до самого горизонта и равнину, начинающуюся у края неба. Они разделяются там, голубое и зеленое, и равнина, обойдя село, мягко утыкается в подножье округлых предгорий, за которыми круто встает, устремляясь ввысь, горный хребет, и круг замыкается — снежные вершины сливаются с небом, белое и голубое, и слияние это, лед и солнце, порождает речку, бегущую через равнину к горизонту, к черте разделения, и я слышу взволнованный говор воды, объясняющей на ходу извечный смысл возвращения, и слышу собственное дыхание, вторящее реке. Дикая груша держит меня на своих ветвях, как бы приподнимая над привычностью, держит меня и четыре будущих жизни в крохотном гнездышке, и где-то в глубине корни ее ищут тайну Начала, и внимая ласковой мудрости шелестящей листвы, я задумчиво отправляюсь в обратный путь, спускаюсь с дерева, и З. В., встречая, протягивает мне руку — о, единство всего сущего на земле! — и я пожимаю эту руку, присаживаюсь к столу и, растроганный, спешу обрадовать З. В., рассказываю ему о ночной жизни кульманов.

Он хмурится, останавливает меня.

— Столько лет я вас знаю, — говорит, — а все никак не могу понять, когда вы шутите, а когда говорите серьезно.

— Я тоже, — киваю сочувственно.

— Что? — удивляется он.

— Не могу понять, когда шучу, а когда говорю серьезно.

— Ну, хватит! — он натягивает вожжи. — Скажите-ка лучше, как обстоят дела с изделием номер триста восемьдесят шесть?

З. В. предлагает мне сосредоточиться. Отречься от себя во имя изделия № 386. Забыть о дикой груше, лежащей на мокрой земле, о разлетевшихся птицах.

Формулирую: любой успех есть результат самоотречения.

Отрекаюсь.

Или вхожу в роль по системе Станиславского?

— Все нормально, — говорю, — можете ни о чем не беспокоиться.

— Что значит «не беспокоиться»?! — З. В. выпрямляется, упершись кулаками в стол. — Через пять дней изделие должно быть принято комиссией, а оно уже неделю стоит, заброшенное, и никто им не занимается!

— Простите, — теперь уже я останавливаю его, — но вы, наверное, забыли, зачем я всю эту неделю являюсь сюда после занятий?

Мне не хочется распространяться о том, что домой я возвращаюсь за полночь, но З. В. сам высказывается об этом, ворчит недовольно:

— Ночью только совы мышей ловят.

Он не может по ночам присматривать за моей работой, и это раздражает его. То, чего он не видит, не происходит вообще — таково его убеждение.

— Не знаю насчет сов, — пожимаю плечами, — я начисто забыл зоологию.

З. В. меняет тон.

— Может, стоит все же обратиться в военкомат? — спрашивает он, как бы советуясь. — Попросить, чтобы вас освободили от переподготовки в связи с производственной необходимостью.

— Нет, — отвечаю, — не надо.

К ЭТОМУ Я ОТНОШУСЬ СЕРЬЕЗНО.

— Вы будете поливать меня напалмом, — продолжаю вслух, — а я буду печь для вас хлеб.

ТАКАЯ ИГРА.

— Не буду я никого поливать напалмом, — отмахивается З. В., — мне шестьдесят пять лет.

Он ровесник моего отца.

— Да я не вас имел в виду, — улыбаюсь. — Сам не пойму, как это получилось, но я нечаянно воззвал к человечеству.

— Не морочьте мне голову! — сердится З. В. — У вас есть дело поважнее!

Вижу — он открывает калитку, заходит во двор, и я смотрю на него с удивлением и страхом (изжелта-бледное лицо, костыли под мышками, зеленая, застиранная гимнастерка, зеленый горб на спине — вещмешок), смотрю и догадываюсь, и знаю уже, что это он,

МОЙ ОТЕЦ,

вернувшийся с войны, и, пересилив себя, делаю шаг ему навстречу, стою оторопело, а он протягивает руку, чтобы погладить меня по голове, но роняет костыль, нагибается неуклюже, но не может дотянуться; лицо его искажается от боли, на лбу появляется испарина, и я смотрю, не могу оторваться, и, кажется, тоже совершаю непосильное для себя физическое действие, и, не выдержав, срываюсь вдруг, бросаюсь наутек, бегу за дом, в сад, в самый дальний конец его, и прячусь там в колючих зарослях акации.

Слышу голос З. В.:

— Вы осуществляете авторский надзор и в полной мере ответственны за сроки.

Откликаюсь:

— Знаете, что бы я сделал на вашем месте? Написал бы в стенгазету очерк о человеке, который восемь часов в день отдает своему воинскому долгу, а потом еще восемь — мирному труду. Это ли не пример гражданского подвига?

— Значит, можно надеяться, что изделие будет сдано в срок?

Заявляю с пафосом:

— Оно будет сдано на полдня раньше срока!

— Дай-то бог, — недоверчиво хмыкает З. В. и, помедлив чуть, добавляет укоризненно: — Трудно с вами.

Он надевает очки, склоняется над бумагами, давая понять, что тема исчерпана. Однако есть еще одна, другая, очень важная для него, и мы оба знаем об этом, но, не решаясь подступиться к ней, он бесцельно перебирает бумаги и ждет, томясь, моей помощи, а я молчу, — часовой на страже собственного достоинства, и З. В., наверное, все же начал бы, заговорил со мной — не зря же он покашливает то и дело? — но ему мешает присутствие Эрнста, самого молодого из наших ведущих конструкторов. Вижу его краем глаза — он сидит в дальнем углу зала и пишет и, словно почуяв неладное, отрывается от письма, поднимает голову, очки его поблескивают холодно, и, уловив этот блеск, З. В. настораживается и тоже поднимает голову. Некоторое время они разглядывают друг друга сквозь линзы своей оптики — плюс у З. В., минус у Эрнста — разность потенциалов высекает искру посреди зала, и оба с достоинством опускают головы, каждый возвращается к своему занятию.

Констатирую: в отделе, в светлом просторе его созрел так называемый

ПРОИЗВОДСТВЕННЫЙ КОНФЛИКТ.

(Столкновения подобного рода, безусловно, способствуют прогрессу, но конфликтующие стороны, борясь за него, не всегда желают друг дружке доброго здоровья и многих лет жизни.)

Словно испытывая меня, З. В. вдруг морщит нос, жмурит повлажневшие глаза, торопливо отворачивается и чихает.

— Будьте здоровы! — отзываюсь я.

Он молчит, то ли собираясь с духом, то ли осмысливая услышанное, и наконец произносит, явно недовольный собой:

— Спасибо.

Ах, улыбнуться бы сердечно и сказать в утешение ему, что любой из нас может чихнуть не вовремя — такова она, человеческая суть, но я не решаюсь, боясь остаться не понятым, а он сидит, олицетворяя собой праведную обиду, и, глядя на него, насупившегося, я почему-то чувствую себя виноватым.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: