— Нет, — отвечаю Эрнсту, — не приду. Служу в армии.
— Ты не спортсмен, — морщится он.
Это не самое лестное из определений, принятых в отделе, и я не знаю, как опровергнуть его, но тут на выручку мне приходят бойцы-доминошники.
— Алан, — зовут они, — забьем козла?
— Видал? — торжествую. — А ты говоришь — не спортсмен… Спасибо, — благодарю доминошников, — не могу, мне пора на работу.
— Ты — чистоплюй, — уточняет Эрнст.
Он склоняется над листом бумаги и продолжает писать, а я стою рядом и смотрю, как подергивается в его руке карандаш, выводящий мелкие и точные, без излишеств и недостатков, буквы, как выстраиваются они в ровную, словно по линейке выверенную строку, и спрашиваю, хоть уже и сам понимаю это:
— Готовишься к техсовету?
Эрнст не отвечает.
— Ладно, — ворчу, — сами разберетесь…
Он молчит, а я все еще стою, и мне неловко уйти, не договорив и не попрощавшись, но и стоять уже неловко, и, пересилив себя, я делаю наконец первый шаг и второй тоже, подхожу к игрокам, к шахматистам и доминошникам. Они рады мне, и я пожимаю протянутые руки, слушаю хвастливые речи победителей и жалобы побежденных, восторгаюсь и сочувствую, и понемногу освобождаюсь от прошлого, и вот уже смеюсь, беззаботный, но повернувшись нечаянно, вижу хмурое лицо З. В., вижу — он закрывает папку и завязывает тесемки. После этого он встает обычно и, обращаясь к старшему по должности, а если таковых оказывается двое или трое, то к старшему из них по возрасту, и говорит: «Вы не уходите еще? Оставляю отдел под вашу ответственность. Не забудьте запереть дверь, ключ сдайте вахтеру», и если настроение у него хорошее, добавляет: «И вообще, заканчивайте свои игры и расходитесь по домам. Вас ждут жены и дети».
Сегодня он о детях не вспомнит.
Смотрю на часы — у меня в запасе около пяти минут, но что-то не стоится мне на месте, и я переступаю с ноги на ногу, как конь перед скачками, и, еще не понимая причины своего беспокойства, начинаю прощаться: «До свидания, всего хорошего, счастливо оставаться», и только у двери догадываюсь, что бегу от З. В., боясь оказаться его попутчиком, — идти рядом и вести притворно-непринужденный разговор, соблюдая
ПРАВИЛА ХОРОШЕГО ТОНА.
Закрываю дверь за собой и тут же останавливаюсь — у меня развязался шнурок. Можно, конечно, удирать и с развязанными шнурками, но это кажется мне унизительным, и я нагибаюсь и слышу:
— Вы не уходите еще, Эрнст Урузмагович?
— Нет, — слышу голос Эрнста.
И снова голос З. В.:
— …Ключ сдайте вахтеру.
Открывается дверь — я на ходу уже, успел пройти метров десять — пятнадцать, — и слышатся шаги З. В. Он молчит, а я не оглядываюсь, и мы идем по длинному пустому коридору, два человека, знакомых уже семь с половиной лет, и на похоронах друг у друга мы говорили бы хвалебные речи, а тут — ни слова, только каблуки стучат, и дистанция между нами не сокращается и не увеличивается, и нелепость происходящего начинает смешить меня, я оборачиваюсь наконец и, дождавшись З. В., улыбаюсь, признавая свою часть вины и его призывая к тому же:
— Посадить бы нас с вами в клетку и проверить на психологическую совместимость!
З. В. останавливается, удивленно смотрит на меня, а я все еще улыбаюсь, и, выдержав паузу, он говорит негромко, но жестко и непреклонно:
— Не теряйте времени, изделие номер триста восемьдесят шесть должно быть сдано в срок.
Вхожу в цех. Слышу гул станков, тот самый, многократно описанный в литературе, воспроизведенный в радио- и телепередачах, в документальном и художественном кино, неприятный и даже вредный для слуха, но возведенный в ранг символа, приподнятый до патетических высот и в этом качестве уже привычный для восприятия — не лязг и грохот не вопль насилуемого резцом материала, свидетельствующий о несовершенстве метода, а стройная полифония, гимн во славу человека-творца,
ПЕСНЬ СОЗИДАНИЯ.
Припадаю ухом к планете — мир кует и фрезерует, люди и станки, строгает, сверлит и шлифует, продираясь из настоящего в будущее и озвучивая каждый свой шаг, и множество звуков, сливаясь воедино, образуют общую мелодию, бодрящую и утешающую, и подтверждающую правильность пути, и — я, ты, он, она — мы движемся в непроглядной космической тьме, держа в вытянутой руке зажженную спичку и ориентируясь на ее огонек, как на свет маяка, ищем то, что придумали сами: счастье и бессмертие.
И вполне современный токарь — его зовут Габо (5-й разряд, рационализатор), — вытачивая бронзовую втулку, насвистывает мотивчик популярной песни:
Как прекрасен этот мир, —
и станок старательно вторит ему, и цвета побежалости на стружке — еще одно свидетельство несовершенства, и цвета побежалости — светомузыка:
Как прекрасен этот мир, —
и простенькая втулка войдет при сборке в несложный узел, а тот, в свою очередь, в установку, а установка — в технологическую линию, на которой в результате каких-то процессов будет получен какой-то материал, который, возможно, используют при создании электронных приборов для тех систем, которые могут быть установлены на самолетах, и Габо, выточив множество втулок, фланцев и других деталей, заработает деньги, купит туристическую путевку, сядет в самолет и, не подозревая даже, что участвовал в его сотворении, вознесется в небо, облетит полмира, приземлится у пирамиды Хеопса, построенной сотнями тысяч безымянных, и поразится грандиозному величию знака, оставленного ими на пройденном пути.
«Какой там Хеопс! — усмехнется Габо. — Мне бы джинсы фирменные зацепить. Не впряжешься?»
Переведу для себя: зацепить — достать, впрячься — помочь; осмыслю услышанное и отвечу в том же духе:
«Сам плечами тряси».
То есть делай свое дело, как можешь.
«Ништяк!» — оценит мои языковые познания Габо.
Этот разговор произойдет позже, а сейчас я спрашиваю:
— Алана не видел?
— Алана? — Габо удивленно таращится на меня, а станок продолжает вытачивать втулку. (Эту интермедию мы разыгрываем уже целую неделю, и она пока еще не надоела нам.) — Секу! — восклицает он, радостно скаля белые зубы. — Секу живьем!
Интермедия и урок языка одновременно.
— Не мотай нитки! — ворчу сердито.
Послушали бы нас таксист-клятвопреступник, старик из автобуса и белая овечка! Перевожу для них: секу живьем — вижу перед собой; мотать нитки — путать, запутывать. А может, они и без меня уже знают это? В таком случае, на осетинский пусть переводят сами.
Продолжаю ворчать:
— Другого Алана, твоего кента.
— Твоего тезку? — Габо расплывается до ушей. — Так и сказал бы!
«Тебе бы пасту зубную рекламировать, — сказал я, — прославился бы на всю страну».
«А мне ломается, — ответил он, — не климатит».
«Что?» — удивился я.
«Ой, трески! — рассмеялся он. — Ты что, по-русски не понимаешь?»
Этот разговор произошел раньше, а сейчас он говорит:
— Алан обрисовывался тут и поканал на трудовую вахту.
Перевожу для беленькой овечки: а мне ломается — неохота; не климатит — не нравится; ой, трески — смех, смешно; нарисовался — появился; поканал — пошел. Но нарисовать — значит также и украсть, то есть из ничего сделать вещь. Следовательно, вор — это художник? Пока я раздумываю над забубенной образностью вторичного словотворчества, Габо заявляет вдруг, продолжая свою первую фразу — нарисовался и поканал, — произносит насмешливо, но не без гордости:
— Рабочий класс не опаздывает, не то, что прослойка.
Делаю обиженное лицо, хоть почему-то и в самом деле чувствую себя задетым.
— Нашел свободные уши? — бубню раздраженно.
— Не быкуй! — веселится он так искренне, что и я улыбаюсь невольно и, улыбаясь, перевожу для беленькой; нашел свободные уши — не заливай, не верю; быковать — обижаться, хмуриться.
Прощаюсь с Габо:
— Будь здоров, дорогой товарищ!
— Не чихай и ты! — ликует он.
— Не буду.
— Ой, трески! — смеется.
Он и меня заразил весельем, и я ухожу, чуть ли не пританцовывая — прощайте, З. В.! — поднимаюсь на второй этаж, но не по лестнице, как положено, а на грузовом лифте, презирая запреты, и, совершив чудо самовознесения, захлопываю тяжелую дверь и раскланиваюсь, сам себе и артист и восхищенная публика, и — ах, танго! — вхожу в просторное и чистое помещение, где собираются самые сложные изделия (№ 386 удостоилось такой чести), и вижу его, свое творение, мысль, материализованную и окрашенную серебристой эмалью.