Уфимцев постучал по звонку. Векшин сел.
— Хорошо мы знаем, что ты коммунист, — продолжал Микешин. Он говорил спокойно, не повышая голоса, но сразу все стихало, как только он произносил первые слова. — И я коммунист, и Соня Пелевина коммунистка. Вот и давай по-партийному поговорим... К примеру, согласимся мы с тобой, разделим все зерно на трудодни, и повезешь ты его на базар, продашь по базарной цене. И потребуется тебе, скажем, купить топор. Ты приходишь в магазин. Топор по твердым ценам стоит полтора целковых, а продавец тебе говорит: плати пятерку. Понадобится рубаха, скажут, плати десятку, вместо трояка. Как это понравится тебе? А ведь ты нас к этому зовешь.
Уфимцев взглянул на Торопова. Тот весело подмигнул ему, сидел довольный, потирая руки.
— Давайте, дорогие товарищи колхозники, продадим хлеб государству. Тому, кто работал честно, за глаза и двух килограммов на трудодень... У нас должны быть одни интересы с государством. Мы — советские люди, и что колхозники, и что рабочие должны жить одной семьей.
— Голосовать! Голосовать! — понеслось со всех сторон.
Уфимцев поднял вверх руку, призывая к порядку.
— Поступило предложение голосовать... Кто за то, чтобы продать государству сверх плана двадцать тысяч пудов зерна?
Он отлично видел, что руки подняли почти все. Посмотрел на членов правления, и здесь голосовали все, кроме Векшина. Даже Гурьян Юшков поднял руку, хотя и глядел в стол.
— А кто против? — спросил Уфимцев.
Против было человек десять, в том числе и брат Максим. Тетеркина он не разглядел, тот скрылся за чьей-то спиной. Зато Дашка, подняв руку и повертев головой налево, направо, вскочила, стала спиной к президиуму и закричала:
— А вы чего? Поднимайте руки выше!
В зале засмеялись. Кто-то из парней по-дикому заржал, и она, крикнув: «Тьфу, дурак!», махнув рукой и сев на скамью, стала зло, энергично работать челюстями — жевать серку.
Вот на что надеялся Уфимцев, открывая общее собрание, и о чем он не сказал Торопову: на сознательность колхозников, на их ответственность не только за свою артель, но и за дела в стране. Это уже не те единоличные крестьяне Больших Полян, которым не было дела ни до чего, кроме своей пашни, своего двора, своей хаты. Свое, личное — огород, корова, изба — и сейчас есть, но не оно является главным в их жизни.
— Таким образом, товарищи, за решение продать государству сверх плана двадцать тысяч пудов проголосовало подавляющее большинство колхозников, — объявил Уфимцев, не обращая внимания на ощерившегося в вынужденной улыбке Векшина.
6
Из клуба Торопов и Уфимцев вышли последними. Машина стояла уже тут, поджидала Торопова, и как ни уговаривал его Уфимцев остаться ночевать, он не согласился, сославшись на неотложные дела, которые предстояли завтра.
— Садись, довезем до дому, — предложил Торопов.
Они сели на заднее сиденье, и машина покатила.
— Молодец у тебя старик Микешин. Умница! — сказал Торопов и похлопал Уфимцева по коленке. — Понимаешь, я уже начинал побаиваться. Эта Тетеркина, похоже, та еще баба, чуть не увела собрание, и тут он... Нет, умница, ей-богу, умница! Государственного ума человек!
Уфимцев молчал. У него было настроение уставшего человека, сделавшего трудное дело, когда не хочется ни говорить, ни думать, хочется сидеть вот так и слушать.
— Но каков Векшин! — повернулся на сиденье Торопов и ткнул Уфимцева кулаком в плечо. — И это заместитель председателя колхоза? Где ты откопал этого допотопного человека?
— По наследству достался, — улыбнулся Уфимцев.
— Освобождайся от него. И чем скорее, тем лучше. Это не помощник, это полпред всего отсталого, что еще есть в наших колхозах. Олицетворение мелкособственнических инстинктов. К тому же демагог высшей марки. Что у вас молодых, перспективных людей в колхозе нет?
— Есть, конечно, — ответил Уфимцев и подумал о Сараскине, о Попове.
Вот и квартира. В доме темно, тетя Маша уже спит — время за полночь.
Они вышли из машины, остановились, поговорили немного, потом Торопов, пожелав спокойной ночи Уфимцеву, сел рядом с шофером, и машина ушла.
Уфимцев остался один. Когда в черноте ночи растворился огонек стоп-сигнала «газика», и он глубоко, всей грудью, вздохнул, поднял голову, посмотрел на бесчисленные звезды и ему расхотелось идти в дом, забираться в душную комнату, нагревшуюся от солнца за день. Он сел на скамеечку у ворот, вытянул ноги, привалился к забору и закрыл глаза.
Послышались шаги. Кто-то осторожно, стараясь не стучать обувью, шел к нему, прижимаясь к забору. Уфимцев всмотрелся: по фигуре, по одежде это была женщина. Вот она подошла, опустилась рядом, сняла платок. Груня! Он отшатнулся, на какой-то миг растерялся от ее появления. Он совсем не ожидал встретить ее сейчас, ночью, у своего дома, за столько километров от Репьевки.
— Как ты сюда попала? — только и спросил он, вглядываясь в ее лицо, все еще не веря, что перед ним Груня.
— Из Репьевки пришла, — тихо прошептала она. — Тебя с вечера жду.
— Надо же! — удивился Уфимцев, и что-то тревожное шевельнуло его сердце.
Вдруг Груня качнулась, коротко всхлипнула, ткнулась головой ему в грудь.
— Чего ты? Чего ты? — испугался Уфимцев. Он помедлил, потом обхватил ее голову, нащупал брови, мокрые щеки. — Не надо... Не надо плакать.
— Не могу я без тебя, Егор... Нету мне больше жизни без тебя, — шептала торопливо она и терлась, терлась лицом о его рубаху.
Вдруг оторвалась от него, схватила за руки:
— Ты думаешь, это я сказала про выбраковку коров? Разве я могла на тебя руку поднять?
— Верю, Груня...
— Как узнала вчера, всю ночь не спала. А вечером побежала, не выдержала.
Уфимцеву страшно было слушать ее, убежавшую из дому ради него. И вместе с тем было жалко до слез, до немоты за безрассудную любовь, которую не могли остановить ни ревность мужа, ни расстояние, ни темная ночь. Он обнял Груню, прижал к себе. Она глядела на него широко раскрытыми глазами, блестевшими от слез.
— Господи! Какая я счастливая! Опять с тобой... Поцелуй меня, — попросила она. — Поцелуй... в последний раз. Больше никогда... никогда...
Он не дал ей договорить, прижался к ее губам. Она тихо-тихо застонала.
И тут что-то сломалось у него внутри, кровь бросилась в голову, застучала в висках. Он подхватил Груню на руки, толкнул ногой калитку и пошел со своей ношей под навес. Под навесом запел потревоженный петух, ему ответил второй, третий...
Пели петухи, надрывались, будоражили тишину ночи.
Глава пятая
1
«Какая сила живет в этих людях? — думал Уфимцев. — Что ими движет, заставляет так работать?».
Он ехал по узенькой полевой дорожке Заречья к комбайнам, начавшим убирать пшеницу. Солнце уже катилось к Санаре, падало в кусты. Воздух дрожал и светился, а по низам дымились травы, вспыхивали и гасли речные плесы.
Он только что был на полевом току. Его удивила ненасытная жажда работы у людей. Никогда она так не бросалась в глаза, как теперь, когда наступила страда.
Особенно поражали женщины. Завязав рты платками, чтобы не лезла пыль, они крутились возле зерноочисток, отгребали зерно, таскали его пудовками, набивали мешки. Стучали решета, гудели подъезжающие за зерном машины, кричали шоферы, носились по току с воплем ребятишки. В нечастые перерывы, когда умолкали веялки и на току становилось непривычно тихо, женщины, прочихавшись от пыли и накричавшись на ребятишек, еще находили в себе силы пошутить, посмеяться, а то и запеть негромкую песню. И так каждый день, от темна до темна.
«Может, это извечная радость крестьянина, что его труд овеществился, превратился в хлеб, дарующий ему жизнь, и он снимает этот плод труда, радостный и тяжкий, и страдные дни становятся для него праздником?»
Уфимцев не раз наблюдал, как старики, увидев кучу провеянного зерна, торжественно подходили к ней, бережно брали зерно в горсть, пересыпали с ладони на ладонь, потом клали в рот, жевали, жмурясь, и восхищенно чмокали: