С этого моста далеко виден город. Над зеленью скверов возвышаются белые дома, огромный новый Дворец спорта и Дворец металлургов, а дальше, неровным частоколом, темнеют трубы заводов.
— Олеся, я в этом городе живу двадцать пять лет...
Олеся меня не слушала. Она безучастно шла рядом и смотрела под ноги.
— Мороженого хочешь? — предложила я.
— Нет, — глухо сказала она.
Звенели трамваи, проносились машины. Нас обгоняли пешеходы. Возле оперного театра мы свернули на более тихую улицу в сторону милиции.
— А знаешь, Олеся, я ведь тоже воровала...
— Вы? — девочка замедлила шаг и пристально взглянула на меня. В глазах хоть слабое, но удивление.
— Да, Олеся, я воровала... Когда я украла первый раз кусок брынзы, мне было восемь лет... Я еще не ходила в школу...
И я стала рассказывать Олесе о своем детстве.
Теперь она слушала. Мы долго ходили по улицам города, пересекали площади, скверы, ходили мимо больших и маленьких витрин магазинов, мимо ресторанов, кинотеатров, мимо библиотек и учреждений, мимо лоточниц, торговавших свежей зеленью и цветами, и... мимо отделения милиции. Я рассказывала, а Олеся молчала. Но я уже знала, что когда-нибудь, может быть даже завтра, и она расскажет мне о себе.
Незаметно я подвела Олесю к ее дому и остановилась.
— А знаешь, мы не пойдем с тобой в милицию, — сказала я.
Девочка густо покраснела и опустила голову.
— Маме сказать? — тихо спросила она, сминая в руках листик сирени.
— Как хочешь. — Я легонько подтолкнула Олесю к подъезду: — Иди, иди... у меня еще есть дела.
Олеся замялась:
— А вы... вы не расскажете?
— Ну что ты, — заверила я. — Ну, до свидания, Олеся!
— До свидания, тетя Лида!
Отойдя, я оглянулась — девочка стояла у подъезда и смотрела мне вслед. Я помахала рукой и свернула за угол дома.
Я почувствовала, что устала, и мне захотелось остановиться и сесть где-нибудь в тихом тенистом месте. Я свернула в сторону оперного театра, прошла в угол сквера и, поставив к ногам портфель, села на скамью и сняла туфли.
И только тут я заметила, как высоко и ясно небо, как блескучи на солнце, за кипами зелени, белые колонны театра, как буйно цветет сирень и как хорошо, тихо вокруг. И я одна. Тишина. А там, в квартире, среди книг, блестящих темных шкафов ждет Олесю черная собака Инга.
А я сижу под нависшей сиренью и снова думаю о своем, далеком...
2
Это была огромная лепешка из навоза, воды и глины. Они ходят по ней кругами — с краю до середки и с середки до края. Мать ступает тяжело и плотно, вдавливая ноги в это месиво. Отпечатки ее следов глубокие, с широко растопыренными пальцами. А своих следов Лидка не видит. Потому что мамка, подоткнув подол юбки за пояс, идет впереди и тоненько поет про то, как мыла Марусенька белые ноги. А Лидка идет сзади, старается попадать след в след, но из этого ничего не получается — у мамки ноги-то во-он какие большущие, поэтому Лидка приноровилась и топчется то в подбежку, за мамкой, то плетется еле-еле, вырисовывая в этом месиве тропинку елочкой.
Пришли они сюда рано утром, сразу же, как выгнали Маруську в стадо, а лепешка жидкого навоза и куча глины уже были свалены возле дома счетоводихи, у самого палисадника, под купами нависшей сирени.
Покуда мамка ровняла лопатой навоз и сверху накидывала красной глины, Лидка из ляги за домами таскала ведерком мутную воду и расплескивала ее в середку этой кучи.
— Эт-ты, какая красивая шаньга! — радовалась мамка, но сразу топтать саман Лидке не разрешала — глина была холодной. Лидка незаметно успела сбегать к ляге, подразнить прутиком злющую гусыню. Потом мамка крикнула Лидку и заставила тоже топтать. Лидка и не думала отпираться — ведь счетоводиха пообещала пятьдесят рублей за штукатурку своего нового придела. На эти деньги Лидке обещано купить портфель или ситцу на платье — пора в школу. Еще прошлой осенью мамка обещала отдать ее в школу, да идти было не в чем. А теперь Лидка согласная топтать хоть десять таких лепешек, потому что ни портфеля, ни нового платья у нее до сих пор нет.
— Бог в помощь! — выплыла из проулка толстая мельничиха.
— Спасибо, Фиса Григорьевна, — приветливо говорит мамка, но не останавливается.
— Ты, Сима, не видала моего телка? Со вчерашнего дня не могу найти.
Лидка, раскрывши рот, пялится на фартук мельничихи — на фартуке цветут маки, они даже красивее, чем на грядке.
— Нет, не видала, Фиса Григорьевна, — говорит мамка. — Загляни на ферму, возле дворов крапивищи-и... Я все опасалась: вот, думаю, свалюсь в старый какой колодец — и не докричишься, сама-та я что, пожила — хватит, а девка-та сидит дома голодная, и в избе шаром покати...
Она улыбнулась невесело и тоненько пропела:
Мельничиха покосилась на мамку недобро, дескать, поет еще. А где ей, мельничихе, ихнее лихо понять. Непропёки, а поют еще! Ей больше по душе, когда непропёки жалятся.
— Бог с тобой, колодцы... Скажешь тоже... Поди, загнал кто-нибудь телка-то. — Она покосилась на Лидку. — Опять ночесь огород обчистили, голодранцы паршивые... Все. Я своему сказала: сегодня скараулим — стреляй...
— Стрельни, стрельни, Фиса Григорьевна, совсем спасу нет... У меня вон тоже кошке хвост ободрали. Берданки нет, а то бы тоже стрельнула. Фулиганье, — мамка хихикнула. — Совсем зафулиганились без отцов! А ты стрельни, стрельни... Карпею-то Иванычу поклон передай. Бывало, выпивал он с моим...
Мельничиха поджала губу и, отвернувшись, молча поплыла было мимо в дальний узкий проулок, но потом обернулась и сказала:
— Сравнила! Мой огород и хвост кошачий!
— Тьфу, — сказал мамка и пошла по кругу, покачивая тощим задом, передразнивая походку мельничихи. — А была-то спичка спичкой... — Круто повернулась к Лидке, злая: — Опять в чужие огороды лазишь?
— Не-е-е... забор у них колючий...
— Я те счас дам — колючий. Мало мне забот?..
— Да не-е, — замотала головой Лидка почти что с честным выражением лица.
— А откуда под лавкой дыня?
Лидка почувствовала, что сейчас ей будет затрещина, и так же честно соврала:
— Колька дал.
— Скажи Кольке, — приутихла мамка, продолжая топтать саман, — чтоб не лазил к мельнику — стрельнут еще... Они такие. Не сам, так Фиска заставит... Смотри у меня, узнаю, что залезешь к кому-нибудь в огород, скажу Марии Кондратьевне — она не примет тебя в школу.
— Ладно... Мам, а Фекле-та хвост отцапнула собака. Она картошку караулила, а собака в огород забежала... Фекла ей глаза поцарапала...
— Да я-та знаю. А вот Фиске это знать ни к чему. Иди-ка посиди на травке... Цыпки вон на ногах покраснели... Сто раз тебе говорила — мой ноги на ночь.
— Так они и так тонкие, высохнут — на чем ходить буду?
Мамка остановилась, наклонившись, вытерла подолом юбки лицо и вздохнула:
— Ладно, ладно, иди посиди, работница ты моя убыточная.
— А ты?
— Я потом. Солнопек вот-вот начнется, а надо еще дранку на стены прибить — успеть бы...
Лидка с радостью села. Гусиная трава уже обсохла от росы. Солнце греет почти по-дневному. От лепешки самана остро пахнет мочой и глиной. Мать ходит и ходит по рыже-зеленому месиву и снова поет про Марусеньку, которая мыла белые ноги... Красивая песня, да ноги у мамки давно не белые. Ноги и у Лидки тоже в навозной жиже. Щиплет до жути, но мыть все же не стоит. Цыпки болят, да и от частого мытья (Колька говорит) ноги совсем похудеют, так что лучше не обращать внимания на грязь. От навозной грязи никто не помирал, а Лидке ноги дороже, чем чистота.
— Эй, Фокишна! — кричит кладовщица Палаша. — Калымишь?
— Ага, — смеется мамка и останавливается посередке месива. — На вечерки собралась, а платочку нету, плясать пойду — взмахнуть нечем... Вот и тороплюсь, купить бы к вечеру... Хороша девка, речиста, да дороже платок с батиста.