Я смеюсь — так уместно и так пренебрежительно пользует она этот широко ныне распространенный техницизм; Софья Маркеловна машет рукой — не в слове суть, в конце концов.
— На разные там физзарядки, сборы, походы — табуном за ним. С любого урока могли сбежать. Чем вот он взял — скажите? Опыта — никакого, только начал, в педагогическом тогда учился. Сам еще от ребят мало отличался. Там, в альбоме у вас, карточку увидите: зарядку проводит. Мальчишка и мальчишка. В маечке, в широких штанах неглаженых. Раньше ведь так не модничали, как теперь. Чистенько, и ладно… Очень, скажу вам, любил всякие мероприятия с музыкой. — Софья Маркеловна улыбается мягкой улыбкой, с какой пожилые люди вспоминают далекое и прошлое. — И тут у нас с ним конфликты случались. Можно сказать — постоянный конфликт. Назначит какой-нибудь сбор — и бежит: «Софья Маркеловна, — пожалуйста!» А это всегда означало одно и то же: иди и играй им «Наш паровоз, вперед лети…», — помните? А я любила классику. Ну, иногда, под настроение, — вальсы, да чтоб посентиментальнее, были у меня на то причины… Но ведь там — музыка! А это что же за мелодия? — примитив. Так он и меня в два счета уговаривал — не могла ему отказать. Строятся они, маршируют, всякие пирамиды делают, — я сержусь и барабаню: «Наш па-ро-воз!..» И чего ж, думаю, они в этой песне нашли?
Только что освещенное мягкой, немножко рассеянной улыбкой лицо, глаза Софьи Маркеловны становятся строже, сосредоточенней, словно она к чему-то прислушивается, во что-то вглядывается, — возможно, к себе прислушивается, в себя же и вглядываясь.
— Как все непросто, голубчик… Понадобилось чуть не всю жизнь прожить, чтоб понять, какие это прекрасные, зазывные слова. Понять, что действительно нет другого пути. И что сама я давно иду по этому же пути — вместе со всеми. И что, оказывается, другого пути-то мне и не надо.
Крупно сказано! — так сказывается только самим выношенное, самим выстраданное. Прямая, с могучей копной снеговых волос старуха предстает вдруг в ином, более ярком свете. И путь ее — от ограниченного застойного купеческого мирка — до понимания высоких истин нового грозового века.
— С войны он уже пришел взрослым, бывалым, — продолжает Софья Маркеловна. — Точней-то — война еще шла, его по ранению отпустили. Побитый весь.
— Знаю, Софья Маркеловна.
— А мы не знали. Явился — веселый, бодрый, шутит. Ну, мы обрадовались, сбежались все. Тогда он нам смущенно и говорит: «Вот какая петрушка — назначили меня к вам директором. Примете?» И стоит перед нами — как будто виноват в чем, провинился. И рука его левая, как плеть, висит. Парализованная. Целый год за ним, как пустой рукав, болталась. Потом отошла. Скорей всего разработал: из мужчин тогда у нас он да дядя Вася, конюх, с культей. Вдвоем всю мужскую работу и ворочали: один без ноги, другой без руки. Потом только уже узнали — врачи ему категорически запретили работать. А он дома день просидел — да к нам. Сразу легче стало: и ребятишек кормить получше — нет-нет да чего-нибудь дополнительно выхлопочет. И с дисциплиной, конечно: что Сергей Николаич скажет — закон. Льнули к нему — безотцовщина, не понимают, а тоскуют. Контингент тогда у нас трудный был, сложный — как вон после гражданской, когда только начали. В основном эвакуированные, малышей много. Привозили всяких — дистрофиков, хворых. Вспышка тифа была, двух девочек похоронили. У кого отец на фронте, у кого мать под бомбежкой погибла, кого потеряли. Один ночью вскакивает, кричит — напуганный. Другой потихоньку ворует — научился в скитаниях, пока к нам попал. А то такие — словно зверьки в клетке — убежать норовят. Ой, сколько было всякого!..
Сама удивляясь, Софья Маркеловна качает головой, оживляется.
— С тем же Андрюшей Черняком — сколько мы с ним побились все! А Сергей Николаич — побольше других. Доставили его к нам в сорок третьем, с поезда сняли. Ну шпаненок и шпаненок! Оборвыш, грязный, озлобленный — разве что не кусался. Два раза из-под Пензы возвращали. Все к своей мамке на Урал хотел. Которая так и не нашлась… Хороший-то человек какой получился!
Из крашеной деревянной рамки, над тахтой, чубатый летчик, незаметно подмигивая, подтверждает: «Было такое, мужик, было!» Тот, второй — над пианино, кажется, отвернулся от нас. Все, о чем рассказывает Софья Маркеловна, их благородию неинтересно, свою жизнь он, конечно, начинал не так. Неизвестно только — чем кончил…
В гостинице — самый разгар вечерней жизни. До отказа заполнен буфет; по коридору — к умывальнику и обратно — с полотенцами и пластмассовыми мыльницами снуют командированные обоего пола; облокотившись на подоконник, огненно-рыжий парень и жгучая брюнетка — влекомые, должно быть, друг к другу по закону контраста — обмениваются начальными любезностями; из полуприкрытых дверей номера с жестяной тройкой доносится темпераментный, с грузинским акцентом голос и, следом, взрывы хохота…
Параметры моего номера: мой рост — в длину, и чуть меньше — поперек; в длину поставлена кровать с продавленной сеткой, поперек — рассохшийся письменный стол с лампой под прожженным, из вощеной бумаги, абажуром. За тонкой перегородкой кто-то уже завидно похрапывает.
Открываю альбом, разглядываю сначала фотографии. Вот, кстати, и та, о которой упоминала Софья Маркеловна, — физзарядка во дворе. Ребятишки в длинных, до колен, трусах — такие шили и носили до войны; на переднем плане, чуть постарше их, паренек в широких штанах и белой майке, навсегда застывший с раскинутыми, словно в полете, руками. Вот опять он — на берегу реки, присевший на корточки и облепленный теми же ребятишками в пионерских галстуках. Фотографии воспитанников детдома, ставших врачами, научными работниками, преподавателями, под некоторыми пометка: погиб в Отечественную войну. Мелькнуло и снова вернулось знакомое лицо чубатого летчика Андрея Черняка; тут он еще старший лейтенант, немного важничающий, напустивший на себя эдакую суровость, — сменив три звездочки на одну большую, майорскую, он опять станет веселым, улыбчивым.
И — снова Орлов, теперь уже такой, каким знаю его: подстриженный под «бокс», с седыми висками, в косоворотке, спокойно и пытливо посматривающий со стального глянца. Нет, я не оговорился относительно того, что знаю его: после рассказов Александры Петровны, Голованова, Софьи Maркеловны, рассказов еще не отстоявшихся, вероятно, не полных и пока не взаимодействующих, ощущение такое, будто действительно встречался с ним, разговаривал, слышал и помню его неторопливый голос…
Альбом — как альбом, такие, вероятно, имеются во многих старых школах, в тех же детских домах; и все-таки — читая — нет-нет да и остановишься, пораженный какой-либо деталью. Некоторые из них, не удержавшись, выписываю — не потому, что они могут понадобиться, этого я пока не знаю, а потому, что они сами по себе несут многое. Выписываю, сохраняя лаконичный стиль оригинала.
1918 год. В Загорове организован детский дом — из числа тех, что создаются в стране по декрету Совнаркома. Под детдом выделены личные покой игуменьи женского монастыря. Первые пятьдесят ребятишек — дети погибших в революцию. Столовая общая. Слева — столы монахинь, справа — детдомовские, по стенам — иконы. Монахинь кормят сытно, вкусно. Детдомовский рацион — сто граммов хлеба, чечевица, овес, картошка. Все пятьдесят воспитанников учатся в первом — четвертом классах, занимаются трудом. Мальчики плетут лапти, корзины из прутьев, девочки шьют белье и вяжут варежки.
1920 год. Женский монастырь ликвидирован, детдому передано второе большое здание. Количество воспитанников возросло до трехсот. Много беспризорников. Матрасы и подушки из соломы, на каждом топчане спят по двое. В марте — апреле — случаи заболевания тифом. Два месяца преподаватели и воспитатели живут в общежитии на казарменном положении, семьи навещают по выходным. Тиф ликвидирован. С осени в детдоме силами воспитанников ставятся спектакли «Весенняя сказка» и «Жена ямщика», даются концерты музыкального кружка, которые посещают местные жители.