— Сашенька, заверь мне справку, — отдуваясь, просит она. — Фу, совсем задохнулась!
Не успеваю подняться, чтобы уступить место, как Александра Петровна, выскочив из-за стола, уже пододвигает посетительнице свободный стул, выговаривает:
— Софья Маркеловна, да зачем же вы сами — ребята бы принесли. Ах вы неугомонная!
— Ну вот еще, ноги-то ходят… Отдышусь — не впервой…
Старуха грузно садится, развязывая узел шали, откидывая ее на плечи, — и перед нами оказывается настоящая красавица. Да, да — из тех немногих, кого красит любой возраст и даже, по-своему, старость. Пышная грива коротко остриженных серебряных волос, будто пронизанных светом, сиянием, разлетистые, седые же брови, под которыми зорко голубеют прекрасные иконописные глаза, прямой небольшой нос с бледными, тонко очерченными ноздрями и маленькие бескровные, почти серые губы, непонятно как сохранившие нежный девичий рисунок. Какой же, вероятно, она была в молодости!
— Софья Маркеловна, а у нас гость, — кивает на меня Александра Петровна.
— Да ну! — Старушка немного отдышалась, бурые, от усилий, пятна на щеках бледнеют, она взглядывает живо и одобрительно. — А я, голубчик, в составлении письма к вам тоже участвовала. Надо о таком человеке написать, грех не написать!
— Не знаю, Софья Маркеловна…
— Конечно, не знаете, — она согласно наклоняет свою пышную серебряную корону. — Зато узнаете — поймете, что за человек! Уж если о нем не написать, тогда ж о ком писать-то? Ты бы, Сашенька, альбом наш исторический показала бы. С чего начинали. Посмотрите — не пожалеете. Хотя на вид и неказистый.
— Ой, а я и запамятовала, растерялась, — ахает Александра Петровна, проворно подбегает к шкафу и распахивает его. — Вот, пожалуйста.
Обыкновенный продолговатый альбом, довольно увесистый — от вклеенных в него фотографий, заполнен разными, одинаково старательными ребячьими почерками. Прикидываю, что все равно придется, очевидно, заночевать в Загорове и вечером можно будет полистать; в конце концов, и это ни к чему еще не обязывает…
— Софья Маркеловна у нас сама живая история, — с уважительной гордостью сообщает Александра Петровна. — С первого дня в детдоме, музыку вела. И с Сергеем Николаевичем — с тех пор, как пришел сюда.
Выходит, подсчитываю мысленно, что Софья Маркеловна проработала в детском доме пятьдесят два — пятьдесят три года, ого! Перехватив почтительный взгляд, она подтверждает:
— Да, да, голубчик: месяц назад восемьдесят стукнуло. — И медленно, сокрушенно поводит головой. — Бывает же такое несоответствие! Один уходит в самом расцвете сил — ему и шестидесяти не было. А я, старая колода, живу. Демонстрируя пример ненужного долголетия.
— Софья Маркеловна, да как вы так можете! — негодует Александра Петровна. — Вам только жить, только отдыхать!
— Живу, куда денешься, — усмешливо и мудро говорит Софья Маркеловна и адресуется ко мне: — Насчет живой истории — тут, голубчик, Сашенька права. Пыхчу, как трактор — что правда, то правда. А помнить — все помню. Память у меня лет эдак на пятьдесят меня же и моложе. Так что если охота припадет — милостиво прошу ко мне. Я вам весь этот альбом прокомментирую.
— Неловко как-то, Софья Маркеловна, стеснять вас, — колеблюсь, но и не отказываюсь я. Старушка мне очень нравится, потолковать с ней, независимо от всего, конечно, интересно.
— Да бросьте вы эти китайские церемонии, — махнув рукой, увещевает она. — Ныне вечером и зайдите. Найти меня больно легко: живу у самой почты. Спросите дом Маркелова, каждый покажет. Первый этаж и квартира первая. Живу, можно сказать, в родовом поместье.
— Почему в родовом? — с ходу, как неопытный окунек, заглатываю я последнюю соблазнительную приманку.
— Отец у меня из купеческого сословия был. В наших же хоромах комнату мне и оставили. — Утвердившись, что сказанное ею произвело впечатление, она с лукавостью усмехается, подает бухгалтеру бумажку. — На-ка, Сашенька, удостоверь еще раз, что я — это я. А то умные люди сомневаются.
— Вы сходите, обязательно сходите, — настойчиво советует Александра Петровна, старательно дыша на печатку и старательно прикладывая ее к бумаге.
Софья Маркеловна неторопливо застегивает пуговицы пальто, повязывает шаль, грузно поднимается. Встаю тоже, чтобы подвезти ее до дома, она наотрез отказывается.
— Нет, нет, я самоходом. Врачи ходить велят. Когда тихохонько, я дышу нормально. Это уж нынче порезвилась лишку. Как вон воробей старый — весну почуяла.
Проводив ее, возвращается Александра Петровна, с порога начинает убеждать:
— Вот уж к ней, правда, сходите. И ей приятно, лестно будет, и сами довольны останетесь. Я уж сама тут пятнадцать лет, и то — вспомнит что — заслушаешься. Начинали-то они с одного пустого монастыря, по крупицам, можно сказать, собирали. Теперь-то нам что! Два корпуса, подсобное хозяйство, сад, легковой «газик», три грузовых. — И с чисто женской непосредственностью перескакивает: — Всю жизнь одна прожила. Так что настоящий дом у нее — тут, у нас.
— Семьи у нее не было?
— Нет.
Александра Петровна отвечает сразу, но в голосе ее — или мне это только чудится — звучит какая-то заминка.
— А у вас какая семья, Александра Петровна? — теперь, чувствую, удобно спросить и об этом.
— О, у меня целый колхоз! — смеется она, мягким и горделивым смехом своим окончательно снимая все мои первоначальные предположения. — Два сына и дочка, уже большие.
Договариваемся, что альбом я заберу в гостиницу до завтра, Александра Петровна неожиданно предлагает, скорее даже просит:
— Давайте на кладбище зайдем. Это рядышком. И я пройдусь, после разговоров.
Вот уж чего не хочется! В последние годы что-то уж слишком часто приходится, по прямой необходимости, ходить по этой последней человеческой дороге; кроме того, такое посещение как бы подтвердит обязательства, которые мне не хочется давать не только кому-либо, а и самому себе — может быть, потому, что они, вопреки желанию, словно нависают над тобой. Но Александра Петровна, направившись уже к вешалке, просит так простодушно, взглядывает так доверчиво, что не смею отказаться. Досадуя, пытаюсь подать ей пальто, — она как-то ловко, по-девчоночьи уклоняется.
— Не приучена. Мы тут попросту живем…
Она мне по плечо, проворно мелькают ее короткие резиновые сапоги; почему-то у меня такое ощущение, будто мы с ней знакомы давным-давно. Навстречу, помахивая портфелями, идет ребятня, поминутно здороваясь.
— Наши, — объясняет Александра Петровна и строго окликает рыженького, в распахнутом пальто парнишку: — Громов, застегнись — прохватит.
— Ну уж!
Кладбище действительно оказывается поблизости, разросшийся городок как бы обтек его — остров печальной неизбежности, огороженный деревянным штакетником, за которым темнеют невысокие сосны. Самое подходящее дерево для такого места: всегда зеленое…
Сворачиваем с асфальта; проворно мелькают резиновые сапожки Александры Петровны, разыскивающие для меня несуществующую тропку; неприлично громко, на своем крикливом языке, перекликаются сороки. Под редкими соснами сереют еще остатки снега — слизясь, дотаивая, но тут суше: песчаная, устеленная бурой хвоей почва впитывает влагу, и только глубокая колея всклень налита стылой водой.
— Вот здесь, — говорит Александра Петровна, остановившись у железной, крашенной алюминиевой краской ограды.
У изголовья аккуратной, довольно длинной могилы — обелиск-пирамидка с врезанной фотографией крупнолицего, стриженного под «бокс» мужчины, уменьшенная копия уже знакомого портрета. Немного нелепо, бросаясь в глаза, ярко краснеют полоски ромбов, врезанных посредине продольных стен ограды.
— Это наши младшие постарались. Тайком подкрасили, — объясняет Александра Петровна и показывает расшитой ребячьей варежкой внутрь: — А вот, видите, нынче уже были — цветы оставили. Из Пензы, похож, — кто-нибудь из бывших воспитанников. У нас в эту пору таких цветов нет. Мимоза.
Люди моего возраста достаточно уже видели всяких могил, стояли и все чаще стоят у них, поняли и смирились с тем, чего нельзя понять и с чем нельзя смириться. Я думаю сейчас о другом. О том, как странно это — знакомиться с человеком, которого уже нет. И что даст это странное знакомство, конечно — тебе, пока живому, а не ему, уже все отдавшему? Постараешься ли забыть о нем, как все мы, живые, в целях самозащиты, стараемся не все время помнить о дорогих могилах — потому, что иначе нельзя, невозможно, — или, наоборот, он займет какое-то место в твоем уме, душе и, навсегда умолкший, скажет тебе что-то, через тебя — другому, третьему?..