Я слушал Симона с разинутым ртом. Проблема храбрости и трусости меня занимала не случайно. Любил отец на эту тему пофилософствовать с гостями — от контрабандистов до красноармейцев–пограничников. Вспоминал он часто какой‑то случай, когда солдат не вытерпел издевательства своего фельдфебеля. Взял и застрелился во время дневательства из собственного ружья.

Одни в этих спорах были убеждены, что покончить с собой может человек сильной воли и отваги. Другие, наоборот, считали это бесхарактерностью и слабостью. Мнения очень расходились, и чем больше я слушал, тем больше мне начинало казаться, что тесно переплетаются в человеке и храбрость, и трусость, и воля, и слабость, что столь непохожие вроде вещи, не существуют они в чистом виде, друг без друга. (Не забыл я еще, как попятился сам собеседник мой, храбрый красноармеец Симон, едва завидев в нашем саду комсомольцев.)

Мать, вообще считавшая большим грехом самоубийство, одну разновидность его все же оправдывала: «когда за любовь!» Убеждение ее было нерушимо. Она даже спорить не нашла нужным, тем более с мужчинами.

Не знал я тогда, что скоро смерть очень близкого и дорогого нам всем человека еще окончательно утвердит мать в ее мнении; что смерть уже занесла свою черную руку над Леной.

Горячий ветер парусил верхушки тополей, ласково расчесывая им зеленые гривы, сквозь которые просвечивало помутневшее предзакатное небо. Белые хаты села утопали в тени садов и ветел. В кустарнике над овражками пели птицы. Едва виднелись в мглистой розмыви кладбищенские кресты, временами ветерок доносил смутный сухой шорох жестяной листвы венков. Замшелые крыши вросших в землю белых мазанок покрылись густыми лиловыми тенями. В прогалинах хат просвечивал розовый горизонт. Все явственней доносились звуки предвечерней улицы — лай собак, скрип колодезного журавля, дребезжащее блеяние овец. На ближнем паровом клину пасся молодняк; мотая мордой, хватали телки сочную после последнего дождя повилику.

Домой мы вернулись с сумерками. Симон прибыл все в том же приподнятом настроении, сыпал шутками да прибаутками, напрашивался на ужин. Мать хмуро отшучивалась, спрашивала, чего подать к столу дорогому гостю: гуся с яблоками или поросенка с хреном?

— Зажигай, Нина, лампу! Затопи печь! Будет ужин, получше твово гуся и поросеночка! — по–свойски трогая мать за плечи и одновременно лихо подмигивая мне, Симон зачерпнул чуть ли не полную кварту воды из кадушки и залпом выпил ее. — Эх, жаль, что нема сейчас у тебя, Карпуша, казенки, настоящего разговору! Самогон — не про меня, ейбо!

Крякнув от удовольствия и рукавом проведя по губам, он высыпал на стол грибы из сакв. Мать посмотрела, потрогала самые большие грибы, одобрительно чмокнула губами: «Где вы их набрали?.. В колодце?.. В каком колодце?..»

В рассказах о грибах Симон только и склоняет меня на все лады; я, мол, первый увидел, первый подал идею, первый полез в колодец. Симон не жалеет ни слов, ни красок, чтобы представить меня и находчивым, и храбрым — во всем подобающем случаю блеске благородства и подвига. Скромный родниковый колодец, возвысясь над луговыми травами, над горизонтом, вырастет до степного кургана. Послушать Симона — так это я сам напросился висеть вниз головой в проклятом колодце! Это мне никак не жилось на свете без грибов. А он, долго пребывавший в нерешительности, только в последний миг, на всякий случай усмирял мой пыл и рвение, попридерживая меня, героя, за шустрые ноги!

Мать, привыкшая к вечным преувеличениям и неизменной шутливости Симона, улыбается, кивает головой и что‑то без надобности поправляет на мне (наверное, застегнула какую‑то, только матерям видимую, пуговку). Она даже не сочла нуяшым осведомиться у меня — страш–но ли было висеть вниз головой в колодце. Скорей всего, что она не поверила ни одному слову Симона.

Отец, встав с полатей, три раза пристукнув деревянной ногой, тоже приковылял, чтобы лично осмотреть грибы. Он улыбается, снисходительно поглядывает на Симона. Ведь чтобы посмотреть на грибы, он пожертвовал книжкой, которую, как обычно, читал, лежа на полатях. Оторвать отца от книги, заставить сменить горизонтальное положение на вертикальное, не так‑то легко: должно было случиться нечто необычное.

— Что ж, жарить надо, — говорит с важностью отец, потрогав один–другой груздь покрупнее, тщательно отряхнув руки друг о друга и как‑то просветленно взглянув на меня. Значит, несмотря на книгу, что‑то из симоновских похвальных речей в мой адрес услышал и отец! — Для такого случая — самогонкой не побрезгуем!

— Да, да, жарить надо! — с воодушевлением говорит Симон, словно с нетерпением ждавший резолюции отца.

— Жарить так жарить, — демократично соглашается мать. Озабоченно наморщив лоб, она только высказывает сожаление, что нет чугунной сковородки. «Такое блюдо — (так и сказала!)—хорошо на чугунной сковородке сготовить. А круглый чугун под мамалыгой…»

Кухонные подробности уже не интересуют мужчин. Всеми владеет некая сдерживаемая торжественность. Отец немедля просунул руку в проем между полатями и стенкой, — и на свет божий извлечена его заветная пляшка. Мать водружает на шесток наш черно–сизый трехпалый и колченогий таган, выгребает из золы пару угольков и принимается разводить огонь.

Сухие кочерыжки от кукурузных початков быстро, с треском разгораются. Кажется, они давно ждали минуты, когда их используют по назначению. Пляшущие черно-рудые языки пламени жадно лижут белое тело кочерыжек. Вот уже пламя опалило их до черно–клетчатого следа. Кочерыжки сейчас похожи на осиные соты. Вот уже и соты изчезли — кочерыжки еще гуще темнеют, обугливаются, корчатся в судорогах и с треском разламываются.

Чтоб поддержать пламя, мать спешит заготовить побольше кочерыжек. Она придвигает лавку поближе к печи, присаживается на краешек и принимается теребить золотистые початки кукурузы. Из ивовой плетенки берет она их попарно, быстро перекрещивает в руках, трет поперек друг о друга. Дождичек зерен падает в подставленныхт подол юбки.

Подвижная тень от пламени вздрагивает на лице матери. Одними глазами делает она мне знак — «подойди». Склонившись к моему уху, шепчет: «Сбегай, сынок, за Олэной. Пусть приходит на грибы».

Два раза повторять мне подобные вещи не приходится. Я тут же шмыгаю за дверь.

…Меня давно клонит в сон. Мать уже несколько раз отсылала меня спать, но я, сидя у нее на коленях и обхватив теплую материнскую шею, угревшийся и разморенный, переполненный впечатлениями и уставший, каждый раз верчу головой. Я этим и прогоняю сон, и показываю, что не хочу, что ни за что не пойду спать. Мать чувствует мое настроение, к тому же я — герой вечера, и с моим желанием просто невозможно не посчитаться. Мать еще крепче прижимает меня к груди. Я понимаю, что матери и самой не хочется отправить меня спать, что ей хорошо держать меня, сонного и теплого, и беседовать с Олэной.

Сквозь обволакивающую дрему я слушаю не слушаю и добрую, неторопливо–уважительную беседу мужчин — все о той же Таврии, Херсонщине, и приглушенную (дабы не мешать мужьям), с тихими смешками гутарливость женщин. Мне безотчетно хорошо, я думаю о том, как сильно люблю маму, Олэну, Симона и отца. А что ж, — и отца…

Счастливое чувство умиротворенности заполняет душу. В хате пахнет мятой, пучки которой висят на печи, сосновыми смолистыми шишками, которые я припас и горкой покоятся в уголочке на той же печи.

Все одна и та же вспоминается весна. Андрейка, Анютка и я лежим на тулупе посреди двора. Этим же тулупом Василя мы укрываемся; мы это делаем тщательно, не оставляя ни одного просвета, пока не погружаемся в совершенную темноту. Нам очень тепло и необыкновенно уютно. Чтобы шерсть не лезла в глаза и в рот, мы руками и коленками делаем «крышу». Долго, наверное, часами мы так лежим, о чем‑то толкуем, что‑то рассказываем. Андрейка то и дело обрывает, не дает слова сказать Анютке, смеется над ее глупостью. Андрейка уже ведет себя, как подобает мужику: внедряет в сознание х\нютки, что она дура, потому что она баба, что все, сказанное ею, — сплошь глупости. Впрочем, Анютка не обижается, она терпеливо сносит свое неравноправие. Она любит пофантазировать о вкусных вещах, которые будто она ела («да, да — вот ела, а ты не ел; и не скажу где и когда ела!» — по–женски осторожно огрызается она Андрейке). На темы вкусной еды фантазия у Анютки неистощима. Она говорит о пироге: весь–весь из конфет, о курятине с сахаром, о сахаре с орехами. Особенно долго говорим мы о кутье, которой не раз угощались на кладбище после похорон. Мы тут и впрямь не зевали; умудрялись по нескольку раз подсунуться, протиснуться поближе — с лопушиным листком, а то и просто с широко отверстым ртом — к большой, раздающей кутью деревянной ложке. Иной раз баба незлобиво стукнет этой же ложкой по темени: «Брысь, бисеня!»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: