В легких тесовых гробах я видел прекрасные лица несчастных молодиц, их румяные остывшие щеки. Над ними реяли, как дивные птицы, цветные ленты. Руки сложены на груди, свечка в желтых пальцах поверх белой кофты…
Истории рассказывал и отец. Рассказывал, конечно, не мне, а матери, гостям. Это были истории–притчи. Думается, большей частью отец их сам сочинял. Под какую‑нибудь полюбившуюся мысль он и подгонял первопопавший «сюжет». Одна история, однако, отчетливо запомнилась.
…В каком‑то селе решили мужички повеселиться. Как сказал отец: «Мешай дело с бездельем, проживешь жизнь с весельем».
Условились, на майдане поставят бочку: каждый должен принести с собой кварту доброй горилки! Когда бочка будет полной, тогда, мол, и можно будет начать и питье, и веселье…
«Один мужичок так решил: бочка большая, кварта маленькая. А принесу‑ка я вместо горилки кварту воды. Одна кварта воды на бочку горилки — дело не испортит. Так и сделал.
Настало время черпать и пить. Зачерпнул староста первым ковшик из бочки, хлебнул — мать святая богородица! Не горилка — вода! Хотел шумнуть, но вспомнил, что грешен, решил допить воду. Выпил, отер усы и давай нахваливать горилку. Вслед за ним другие пьют, и тоже, как ни странно, похваливают! Вот какое было веселье…»
Разумеется, отцовские притчи меня мало трогали. На воображение больше действовали истории матери.
Были мне нравились больше сказок. Вероятно, не хватало наивности, чтоб поверить в бесхитростный вымысел. А чтобы понять толк и смысл сказки, до этого мне далеко было. Да и не умела мать рассказывать сказки. Едва начнет: «В одном далеком царстве, тридесятом государстве, за сине море–окияном жил–был», — глянет на меня веселыми глазами, и ей почему‑то совестно сделается. Засмутится, рассмеется и давай меня щекотать, тискать, целовать. Про чертей и леших, домовых и колдунов мать и вовсе не рассказывала, считая все это, как и батюшка Герасим, «глупостью и грехом».
Затаив дыхание, я слушал мать, немигающими глазами смотрел на лампу или огонь в печи — и они, и лампа, и огонь мне казались в эти вечера то слушателями, то молчаливыми свидетелями, то живыми участниками печальных и жутковатых историй. Я забывал о зимней ночи за окном и не чувствовал огромность мира. Вся его непостижимо–сложная, переменчивая и неизменная наполненность из радостей и огорчений, из утрат и надежд, все–все жило сейчас в нашей хате, теснилось рядом.
В печи я видел не огонь, плавно огибающий полукруглый свод, а табуны горячих коней с пламенеющей гривой, с чистым вихрем из ноздрей — табуны из отцовских писем, из сновидений, из мальчишеской мечты.
…В поисках хлеба насущного в голодный год мать с саквами через плечо обходила соседние — «богатые» — деревни.
Иной раз мать уходила в дальние села, за пятнадцать— двадцать верст от нашего села. Она врачевала больных, знала средства от разных хворей и у людей, и у «худобы». Во время первой мировой войны ей довелось служить санитаркой в лазарете. Взял ее туда — «за красоту» — мобилизованный врач–бобыль, у которого она до этого долгЪ пребывала «в наймычках». Врача я всякий раз пытался вообразить себе, но из этого ничего путного не выходило. Зато сколько раз слышал я о пем в семейных ссорах! Отец вечно попрекал мать этим врачом…
Во всяком случае — мать на селе была признанной лекаркой. Лечила всех травяными отварами и пластырями, настойками и примочками. Мать–и-мачеха и подорожник, арника и календула, шалфей и ржица пучками всегда висели в сенях и на печи. В познаниях матери была пестрая смесь народного и врачебного. В дело, например, шли паутина, если надо было остановить кровь, слабый чернильный раствор для полоскания заболевшего горла… Возможно, тут мать заблуждалась в сходстве растворов марганцовки и чернил. Если кого долго мучил кашель и закладывало в груди — мать прибегала к такому странному средству: давала испить глоток керосина.
Можно только подивиться, что люди выздоравливали. Или и впрямь — «отчаянный недуг исцеляется отчаянным средством»? Ведь попусту к матери не обращались. Не до мнимых болезней было.
Однажды в лютый крещенский мороз мать, держа меня на руках, возвращалась лесом из дальнего села и заблудилась. Густела синь морозного неба. Только что отпылала короткая зимняя заря, бросив ввысь горсть быстро стынущих звезд. Звезды, как угли, мерцали и гасли, покрываясь туманным пеплом. Мать рассказывала, как уныло хрустела под ногами слюдяная корка наледи, хотелось лечь в сугроб отдохнуть, умереть. Как она устала, и как сладко было бы кончить жизнь так же просто, неприметно, как и прожила ее. Но она думала о ребенке, дрожа и обливаясь потом, ползла, плакала, уходя в сыпучую снежную пучину. Ползла, почти оставаясь на месте, и мрак все больше застилал глаза.
Уже вконец окоченевших подобрал нас и приволок к себе в сторожку лесник.
Первой пришла в себя мать. Завидев меня «мертвым» на лавке, она кинулась к леснику. Зачем он, антихрист, спас ее, а не ее ребенка!.. Но тут же, рыдая, стала его умолять: «Спасите сыночка!» Вся ее медицина вдруг спасовала. Поверить она могла только в чудо.
Стоя на коленях перед иконкой — единственной в сторожке — мать молилась богу, но взывала к человеку.
Лесник, что‑то тихо лепеча, угрюмо смотрел на убивающуюся женщину с голодными провалами глаз. Немало смертей повидал он в этот год. Смерть уносила на погост целые деревни. А здесь — мертвый младенец полуживой матери…
«Не отудобеет… Пропал малый», — пробормотал лесник и развернул тряпье на лавке.
— Вставай, потом молиться будешь… — сказал он матери. — Приложись‑ка к малому. Дыхает чи нет?.. А то я, тово… глухарь.
Мать суматошно кинулась к лавке, выпростала из тряпья грудь ребенка. Приложилась одним, затем другим ухом…
— Ой, не чую!.. Ничего, господи, не чую!..
И опять рыдать да креститься.
Лесник сам припал губами к груди мальчика. Мать следила за его глазами, за их отрешенной нездешностью. Словно искорка, раздуваемая на ветру, в них сверкнула надежда.
— Доставай скорей с шестка чугун с горячей водой!
…Окончательно выпростав меня из тряпья, лесник стал окунать меня, как в две купели, в ведро с холодной и в ведро с горячей водой. От тепла и холода был я обращен к жизни.
Я заорал на всю сторожку, возвести мать и спасителя, что пора кончать вторичное крещение…
…«Встретила бы того лесника, в ноги поклонилась бы», — закончила мать рассказ. И вприщур глядя на меня, подумала о чем‑то житейском и добавила: «Летом как-нибудь соберусь и схожу к нему в сторожку. Гостинец отнесу, бельишко постираю глухарю. Бобылем, наверно, живет. И тебя прихвачу, посмотришь на своего спасителя».
Так и не свершила мать свое паломничество. Так и не увидел я своего спасителя. Подросшего ребенка и нести нелегко, и сам он еще не ходок. На матери к тому же был и дом, и огород, и поле, и конечно же — лекарская обязанность.
Но каждый раз, когда мать прижимала мою голову к своей груди, мне мерещился забытый млечный дух младенчества. Я был наградой за ее муки и бессонные ночи, во мне воскресали все весны и зори ее короткого девичества, журавлиный клекот и рябиновое монисто детства, молочные туманы над стылыми осенними прудами. В ней жили постоянные воспоминания собственного детства, невыразимая в словах задушевность полузабытых песен и синеющих далей, духмяный запах ржи, пенье пастушьей сопелки — все то, о чем и рассказать невозможно, и не велит целомудренная душа, но что озаряло материнскую улыбку светом добра и любви.
Как и все в детстве, я боялся умереть. Толки о том, что люди живут, старятся и должны умереть, — никак не укладывались в моем сознании. Почему‑то думалось, что меня это никак не может коснуться.
Я вообразил себя одиноко бродящим по земле, едва-едва освещенной бледно–зелеповатой луной. Скользит ее луч по озерам и рекам, ненужно зажигает их своим неживым светом. Траурной тенью укутаны сады, гулко катится ветер но косогорам, падает с крутояров, в дымной заре вырисовываются деревни — без звона колокольного, бодрого ржанья лошадиного, нежных девичьих песен.