— Почем же он мой, Федор‑то? И чего ты зачал всамомдель? —добродушно отозвалась мать. — Что не доспорил досадно, с другим доспоришь. Тебе ведь все одно — абы слушали тебя. А тот уехал — опоздала твоя отанда! Есть ему теперь с кем спорить!
…И все же в доме у нас — жаркие споры. Теперь еще одна неизбывная тема: дядя Федя, которого Марчук почему‑то невзлюбил. «Перекати–поле», «деклассированный элемент», «темная лошадка» —и другими нелестными словами высказывался учитель в адрес нашего недавнего квартиранта. Отец все же стоял горой за дядю Федю, и это мне было по душе! Корысти в нем — нисколечко. Значит, хороший человек!
Потом о дяде Феде толковал отец и с батюшкой Герасимом. Тот степенно вытирал большим платком складчатую, рыхлую шею, раздумчиво кашлял в кулак и пускался в отвлеченные суждения — что такое вообще хороший человек? Выходило у батюшки совсем уж что‑то несуразное, мудреное. Мол, может, дядя Федя и хороший человек, по способен ли он страдать? Вряд ли! А коль так, стало быть, в нем совесть залетная, не своя. Побывал в переплетах, а душа невинная, как у младенца. Что не ожесточился, и на том спасибо. «А вот душой пострадал бы, бога нашел бы… Ведь бог — не существо, а живая совесть. А то ухмылки да ужимки, да людей потешать… Скоморошество это!»
— А я, я что же — не страдаю я?., или тоже… скоморошество? — желчно спросил отец. — Мужик — порченый, не хозяин? Что же я за человек?
— Ты, Карпуша, ты другое дело… Кто страдает — тот и верует. Ты сам себя не знаешь. Но ежли ты поверишь — на костер пойдешь.
— А как же это с книгами вашими вяжется? Неверующий, а верующий…
— Книги люди пишут. А бога по книгам понять всего нельзя…
Зато Марью Дмитриевну отец не жаловал. Слыханное ли дело — бежать с любовником от мужа! И пускался в длинные рассуждения, из которых вытекало, что мужчины благородней женщин; что мужчина, мол, просто может оставить женщину ради другой женщины, но никогда не поднимется у него рука, чтобы, скажем, убить ее. Даже у разбойника или бандита!
— Как же не убивали женщин? — шевелил кустистые седые брови батюшка. — И в писании, и в светской литературе… Ты же брал у меня и Мериме, и Достоевского…
— Это другое дело! — как всегда горячо наскакивал отец. — Это из любви! Так сказать — почетная смерть! Ему бы легче себя убить, а он — ее из любви убивает! Во! А женщина — та сама вложит топор в руки полюбовника. Да еще пристыдит, трусом назовет, если руки будут дрожать, когда вознесет этот топор над спящим супругом ее. А то и сама отравит. Даже ребенка ради любовника убиет!..
— На все воля божья, — вздохнул батюшка и слегка прихлопнул бледной склеротической рукой по столу. — Толковать о греховном — тоже грех. Что хочет женщина — того хочет бог! Она ближе к природе, а любовь и материнство — для нее главное… Конечно, Марья Дмитриевна преступила клятву, но детей у нее не было. Это во-первых. Во–вторых, в Священном писании сказано: «прелюбодеяние». Смертный грех! Переступив через любовь, она же, если разобраться, может, прелюбодействовала с мужем, а печника… Печника любила; так что, Карпуша, господь их рассудит…
Мать, неизменно находившаяся у печи, точно кочегар у паровозной топки, на миг отвлеклась от дела. Она оперлась в ухват и во все глаза смотрела на батюшку. И это он, отец Герасим, так говорит о святом церковном браке! «Видно, все в этом мире смешалось!..» —вздыхала мать.
Да и могло ли не «смешаться все в этом мире», если батюшка теперь допоздна засиживался не за церковными книгами, а за теми книгами и брошюрами, которые дети его навезли полный дом. Уже не говоря про газету, которую жадно перечитывал от первой до последней строчки. Жизнь утратила свою привычную колею, выбиваясь на новый, широкий большак, и батюшка, испытывая большое смущение духа, это чувствовал, думал, присматриваясь с большим любопытством ко всему вокруг. Какие новые духовные начала взамен старому собирается дать человеку новая жизнь?
Слова батюшки Герасима повергли в задумчивость и отца. За последнее время, как занялся скорняжным ремеслом и бросил пить, он все чаще спорил с Марчуком и все больше прислушивался к рассуждениям батюшки. Это огорчало Марчука и радовало мать, все еще не терявшую надежду обратить к богу отца. «В твоего глупого бога только дурак поверит», — говорил отец. «А ты в своего, умного, поверь», — простодушно советовала мать. «Вот, вот! Нет еще моего бога! Не слепился…» — сердился отец. «И не слепится, пока не поверишь и беситься не перестанешь», — уже совсем кротко заканчивала мать, боясь, что отец взорвется. Она каждый раз благодарила батюшку Герасима за визит и искренне просила не забывать нас, заходить. А батюшку и просить не приходилось. Сыновья, выучившись, теперь и вовсе не приезжали. Они и письма не писали. Отец это объяснял тем, что опасались, как бы через переписку не установили, что родитель их «служитель культа». «А то быстро вышибут с места, тут же волчий билет в зубы — и пустят по миру!»
Родителям, одинаково любившим и учителя–партийца и служителя культа батюшку Герасима, трудно было решиться на что‑нибудь определенное. «Все люди, все разные, и все грешные», — бывало, скажет мать и, повздыхав, возвращалась к печи, к своим горшкам. Отец укладывался поудобней на полатях. Сезон на скорняцкую работу прошел, и он, стараясь наверстать время, теперь «глотал» поповские книги в красных коленкоровых переплетах, с мудреным золотистым тиснением. Были на этом тиснении и пухлые амуры с крылышками, и колчаны со стрелами, и раструбы свирелей. Я уже знал буквы, а поскольку на обложках книг они были большие и яркие, мне нетрудно было установить, что книги эти являются «сочинениями Достоевского»: чисто одетого, но с мужицкой бородой, впалыми небритыми щеками и острыми скулами. После чтения этих книг отец становился до рассеянности задумчивым. Я, бывало, подолгу смотрел на портрет писателя. Глаза, полные живой мысли, казалось, смотрели не на меня с этого одухотворенного лица, а в глубь собственной души. Откуда мне было знать, что душа эта была необъятна, как целый мир!..
Да, их было четверо. Долговязых, злых, ловких. Сатиновые рубашки, потемневшие от пота, липли к немытому телу. От них разило дурным запахом водки, тлена и псины. Их никто и ничто не интересовало на селе, кроме… собак. Они были вооружены длинными и тонкими шестами, к концу которых привязывалась веревка. Железным кольцом веревка скользила посредине длинного шеста; скользила, когда тянули — дергали свободный конец. Ловко дергала его умелая рука, когда в петлю попадалась несчастная собака!..
Собаколовов на селе называли — гицелями. В одном этом слове слышалось что‑то свирепо–хищное, несдержанно–жестокое; своими шестами, возбужденные и злые, гицеля рыскали по селу, загоняя обезумевших от ужаса собак в узкие переулки, где устраивались засады. Спасающуюся бегством собаку гицель поджидал в конце переулка, прячась за угол плетня и расслабив петлю на шесте.
И когда собака уже считала себя спасенной, в этот миг гицель ей накидывал петлю на шею и тут же, дергая кольцо, намертво зажимал собачье горло между веревкой и шестом. Взмах шеста, — собака, точно рыба, попавшая на крючок, взлетает в воздух и падает в верхний люк собаколовной повозки. Люк сверху ящика, он открывается и захлопывается другим гицелем тоже посредством веревки. Это проделывается с такой ловкостью, быстротой и расчетливостью, что ни одна собака не успевает выскочить из люка, открываемого для бросания в ящик очередной жертвы. Ни одна собака не может спастись от гицелей…
Собачья тюрьма на телеге оборудована решетчатыми окошечками из переплетенных полосок тонкого железа, идущего обычно на обивку ящиков.
Никогда не забуду смертельную тоску, отрешенность и безнадежность в глазах собак, которые видны были сквозь эти решетчатые окошечки. Грозные стражи дворов, яростные зубы которых не раз пришлось отведать на своей шкуре нам, ребятишкам, их спесивая ярость, их наводящие на нас ужас лай и рычанье… Куда, куда все делось? Собаки, тесно набитые в своей тюрьме, не лают, не рычат, не кусают друг друга. Только дрожат, как в ознобе, жалобно и испуганно скулят. Прославленные на все село своей злостью, бывшие наши враги отвертываются от нас, словно не желают, чтобы мы злорадствовали, увидели их унижение и сломленную гордость. От удавки гицеля, побывавшей у всех у них на горле, помутились собачьи глаза, взгляды наполнились леденящей душу укоризной, отчужденным презрением, смятением. И главное, откуда берется у животного столь ясное осознание случившейся беды, ее безысходности и неотвратимости?..