Дед повернул нас через площадь к большим фотографиям, над которыми я увидел большие буквы: «Городская доска Почета». Мы недоуменно переглянулись, а дед сказал: «Смотрите, хлопчики».
Мы глянули и обмерли. На третьей слева верхней огромной фотографии был наш отец, но какой-то непохожий на себя. Всегда торчащий чубчик был аккуратно зачесан, округлившиеся глаза смотрели серьезно и строго, губы сжаты, и все лицо казалось вытянувшимся и напряженным, застывшим. Я вслух прочитал: «Сергеев Егор Игнатьевич — слесарь завода «Октябрь». Рядом были другие фотографии, но их мы не видели.
— А папка немой, немой на фотографии, — вдруг сказал Димка.
Я от возмущения даже опешил:
— Как это не твой, не узнал, что ли?
Димка ошарашено посмотрел на меня, потом на деда и заревел. Сквозь плач было слышно, как он четко выговаривал: «Это мой папка, но он немой, немой!» Ни дед, ни я ничего не понимали. Наконец дед успокоил Димку, и тот пояснил:
— Это мой папка, папа Егор, но он молчит, а бабушка говорила, что таких людей называют «немой».
Дед и я обескуражено смотрели на него.
Потом дед медленно сосчитал фотографии и сказал:
— Вот как получается, хлопчики, много людей, очень много живет в нашем городе, а на доске Почета всего двадцать восемь. И среди них ваш отец. Мы должны брать с него пример. Сашка этой осенью пойдет в школу, поэтому учиться должен так, чтобы отцу не было стыдно за сына. Шутка ли, весь город видит его на фотографии, такого отца подводить нельзя.
Домой мы возвращались радостные, но тихие, даже купленные колбаса, хлеб и мороженое не сделали нас оживленнее. Мы несли в себе нечто большее, что останется с нами на всю жизнь: гордость и щемящую радость за своего отца.
Много позже, приезжая в родной город навестить родителей, я всегда ходил к доске Почета. Через два года на третий видел фотографии отца, только с каждым разом его лицо на них становилось все морщинистее, а волосы белее, и только глаза смотрели так же широко и открыто да несколько лет назад на фотографиях появился галстук. А в последний год с этой же доски глазами-кругляшками на прохожих смотрел Димка. Фотография была цветная, Димкины голубые глаза пытались что-то сказать, рот был чуть приоткрыт, а густые вьющиеся волосы, так и не покорившись фотографу и расческе, торчали во все стороны. От этого Димкино лицо казалось и озорным, и веселым.
Я сел на лавочку напротив доски Почета, смотрел на Димкину фотографию, и мне было покойно и хорошо. Покойно за брата, который пошел по стопам отца и трудится на том же заводе, радостно за то, что отец с Димкой вместе ходят на работу по утрам, когда город еще только просыпается, что вечерами внуки не отпускают моего отца — уже деда Егора ни на шаг от себя, и что он, усаживая их на качели, напевает, придумывает им сказки, рассказывает про своего отца и деда.
Беда пришла неожиданно.
Война принесла не только смерть и разрушения, но и утвердила свои мальчишеские законы и жестокие игры. Провинившихся, кто не подчинялся старшим по возрасту, наказывали — «давили масло», то есть двумя палками сжимали грудь до боли, либо, просунув палку между ног, поднимали — «катали на кобыле». В нашем районе наказания почти не прижились, но вот на улице появился новенький — Гарик, шестиклассник. Получилось, что Гарик оказался на улице старшим. Димка однажды заупрямился, не подчинился ему. Заступиться было некому, и тот посадил Димку на палку, а потом несколько раз встряхнул.
После этого Димка поскучнел, меньше бегал, позже стал жаловаться на боль в ноге. Врачи не могли понять, в чем дело, никто не связывал «катание на кобыле» с болезнью. И не скоро установили диагноз — туберкулез кости. Сначала лечили дома, потом предложили санаторий. Домашние всполошились, не могли представить себе, что Димку на несколько лет нужно будет увезти к Черному морю в город Геленджик. И слыхом не слыхивали, что есть такие санатории. Долго тянули, не желая отправлять Димку, больше всех противился дед. Он ходил сам и посылал бабушку к каким-то костоправам, старухам, те приходили, лечили, но Димке становилось хуже, а дед все упорствовал: как это так, отправить к чужим людям ребенка, да он там и дня не сможет прожить, нельзя детей от родителей отрывать, Наконец отец сам пошел к главному врачу диспансера. На следующий день директор завода дал свою машину, и Димку повезли в Геленджик.
Едва въехали в санаторий, как Димку быстро положили на кровать с колесами и куда-то увезли. Я увидел его только через полчаса — сказали, чтобы зашел попрощаться.
Димка лежал на голубой кровати, в голубой пижаме, ошеломленно хлопая своими большими глазами. Все было голубым: и Димкины глаза, и кровать, и пижама, и стены из голубого кафеля. Я вдруг понял, что голубым бывает не только небо, что это не только цвет радости. Я попытался выдавить из себя какие-то слова, но видел перед собой то Димкины глаза там, у ямы, когда он пытался спасти меня, то вдруг передо мной появлялись его сегодняшние глаза — большие и ошеломленные, с каплями слез, быстро скатывающимися по щекам. Не успевала скатиться одна, как на ее месте появлялась вторая.
Димка лежал молча, а слезы бежали и бежали. Это напугало меня больше всего. Обычно Димкины слезы сопровождались громкими всхлипываниями, а сейчас слезы были немыми. До меня дошло: мы сейчас уедем, Димка же останется здесь один. Потерянно я переводил взгляд с Димки на маму и отца, опять на Димку и силился что-то сказать.
— Ну, родители, все. Димочке надо мыться и идти на ужин, — весело проговорила какая-то женщина в белом.
Я дернулся и, заикаясь, выдавил из себя:
— Пока, Димка. Ты тут не разлеживайся, лечись скорее, — пожал его руку и выбежал из стеклянного здания.
Шел мелкий противный дождь, было темно и холодно. Я стоял у колонны, размазывал по щекам слезы и воду. Вышли родители, сели в машину и молча поехали. Когда выехали на «тещины языки» — длинные объезды ущелий между Геленджиком и Новороссийском, дождь пошел сильнее, было слышно, как воет ветер-северняк.
— В дождь уезжаем, — сказала неожиданно мама, — значит, природа хочет, чтобы мы сюда еще приехали.
«Скорей бы приехать и забрать Димку», — с надеждой подумал я. Под шум дождя и ветра я задремал, но вдруг, как от толчка, очнулся: передо мной стояли Димкины испуганные глаза, в уголках которых набухали слезы. Димка смотрел укоризненно и молчал.
Домой приехали поздно ночью. Дед караулил у калитки, молча открыл ее и с тяжелым вздохом, когда все зашли во двор, задвинул засов.
Следующий раз я увидел Димку весной.
Море было нежно-синее, ярко светило солнце, разноголосо пели птицы. Димка лежал на кровати с колесами, в белой рубашке, под ярко-зеленым деревом, улыбался, ел конфеты, показывал свои рисунки.
— Димка, у тебя уже нет голубого цвета? — обрадовано спросил я и бросился обнимать Димку.
Я сразу поверил, что братишка выздоровеет. И в этот раз было много голубого — небо, море, но это была живая голубизна, а не цепкая синь приемного покоя.
— Привет тебе от деда. Он сказал, что тебе жердельки поклон посылают.
— Как они в этом году?
— Ничего, только без тебя нынче пчелки ни меду, ни пряников ни принесли. Хотят, наверное, чтобы ты, Димка, поправился скорее, тогда и принесут.
Димка заморгал, потом расплылся в довольной улыбке.
— Вот так пчелки, вот молодцы, — но тут же осекся. — Нет, мне не жалко, они ведь и тебе должны принести.
— А мне без тебя не надо, — нашелся я и тоже рассмеялся.
Мама сидела рядом, поглядывая на нас, и молчала. Несколько дней мы жили в поселке, каждый день проведывали Димку.
Санаторий большой. В нем лежали ребята со всей страны по нескольку лет и все друг друга знали. Димка познакомил меня со своими друзьями, с теми, кто уже ходил. Ребята были общительные, помогали лежачим. Когда мы уезжали, Димка даже не плакал, только отводил глаза в сторону, потом попросил: