После первой рюмки заходило, зашаталось в зеркале изображение, туманное и волнообразное; закачалась спина сидящего напротив Виталея Андреевича бригадира, который что-то бойко рассказывал. Где-то в профиль видел Виталей Андреевич старшую сестру, Агашу, веселую сейчас, гордую за брата. За столом заговорили, зазвенели, застучали вилками, и все это, казалось, точь-в-точь повторило следом большое тусклое, в черных рамках, старинное зеркало.
Над столом возвысился бригадир, чувствующий себя по отношению к застолью старшим, и произнес тост.
— За знаменитого певца, — сказал бригадир. — За его славную работу, за то, что он не позабыл нас, тружеников полей, за его счастье.
— За счастье, за счастье, — послышались голоса женщин, — оно у каждого свое.
Пели тихо, неспешно, не перебивая и не перекрикивая, как бы боясь обидеть поющего рядом соседа или спугнуть тихую песню:
И все равно в этой многоголосости отчетливо вели мелодию два знакомых Виталею Андреевичу голоса, голоса его сестер Настасьи и Ефросиньи. Песня была грустной, а глаза сестер сияли, словно они большую радость сейчас дарили людям...
Какие-то голоса затухали, кто-то вновь подхватывал, но два голоса, голоса Настасьи и Ефросиньи, пели и пели:
Давно знакома была Виталею Андреевичу эта песня, с детства. Пела ее мать, пел отец. Но почему-то сейчас падали на сердце слова «по чужим садам летаючи». Комок подкатывал к горлу. Виталей Андреевич хорошо знал это состояние, которое называют вдохновением. Он хорошо знал, что запой он сейчас, когда каждое слово отбито не только мелодией, а понято и отбито стуком собственного сердца, песня получится, запомнится, тронет, не погаснет... Это главное чувство для певца, а мастерства ему не занимать. Он подождал, когда закончился очередной такт, и было вступил тихо, как того требовала мелодия, слова, собственное состояние и ощущение песни. Зеркало повторило мимику его вдохновенно поющего лица, но слух его не обманул: вместо мелодии вырвался какой-то гортанный звук, перекрывший и мелодию, и слова — и нелепо оборвался. И в тот же миг тусклое зеркало успело зафиксировать и повторить жалкую улыбку Виталея Андреевича, которую видел только он один и которую он увидел на своем лице впервые. Улыбка эта поразила его, обескуражила, и он сник...
А песня продолжалась, плыла над столом, грустная и задумчивая, и никто не заметил отсутствующего голоса гостя. Да и голос этот, как подумалось самому Виталею Андреевичу, был лишним в этой песне, за этим столом... — в чужом далеком городе остался его голос.
Стан
О стане я слышал, как стал себя помнить. У взрослых, бывало, к весне только и разговоров: стан да стан. Надобно, говорят, увезти туда лагу́шки, бочонок, бороны. И о косах-литовках, говорили, надо заранее позаботиться — отремонтировать их и увезти на стан. А как подсохнут дороги, так на поля тотчас отправляется кто-нибудь из молодых — посмотреть, цел ли стан, не сломали ли его зимой без призора черти, не насыпало ли вовнутрь снега, не забиралась ли сквозь земляную стену, прорыв нору, в стан лисица?..
Слыша часто о стане, хотелось побывать там и увидеть все своими глазами, несмотря на то что о стане частенько рассказывалось страшное. По наклонной стене стана как-то забралась вверх к дымоходу змея гадюка и повисла хвостом на перекладине, на которой онучи и одежда сушится. Рано утром проснулся дедушка Степан, открыл глаза, а его, свесившись сверху, обнюхивает змея и рассматривает, целится, как бы обвиться вокруг шеи. Вдругорядь тому же дедушке Степану в сапог, который он забыл прибрать в укромное место, забралась смертно зловредная огневка. Стал обуваться дедушка, всунул в сапог обернутую онучей ногу, а там что-то живое крутится...
Детей на полевые работы в те далекие годы брали лет с десяти — одиннадцати. Но мне выпала доля пожить на стану чуть пораньше — в семь лет. А причина тому — обстоятельства: отца при нас не стало, дома мы лишились, вот и вынуждены были искать полевое пристанище.
Кроме нас троих — меня, мамы и братца Митрия — в том же стану поселился и дедушка Степан, свекор мамы, с бабушкой Настасьей, свекровью, и их младшими дочками, Нюркой и Волькой, им тоже, как и нам с братцем, было по семь — девять лет.
Стан, в котором мы поселились, был чужой. Наш старый родовой стан вместе с землей и оборудованной поблизости «ладошкой» для молотьбы отошел колхозу; а этот — принадлежал Мише Знашу, троюродному брательнику дедушки Степана, мужику старому, бедняку. Миша Знаш — колхозник, но от артельных работ, по своей лени, отлынивает, на стану возле троюродного брата околачивается, еще недавно богатого, а сейчас такого же бедняка, как и он.
Взрослые работали близ стана, мы, дети, были предоставлены самим себе. Очутившись на полях, мы с интересом принялись обследовать ближние окрестья. Вошли мы, помню, в березовый ко́лок — тишина, ниоткуда ни звука. Вверх тянутся белые, прямые, как струны, березы. В вышине шорох слышится, то от ветра колеблются макушки. Между кочками вода, воздух сырой и затхлый. Прыгая с кочки на кочку, мы забрались в самую гущину. Посреди колка круглое озерце, в воде плавают головастики...
Неподалеку от стана стояла раскидистая осина. Дерево было старо, сердцевина его иструхла. При ветре осина скрипела и стонала, как старуха от хвори. У корней валялись гнилушки. Наберешь, бывало, в подол рубашонки осиновых гнилушек, разбросаешь их по углам в стану, смотришь ночью — светятся гнилушки, как огоньки. А то соорудишь домик и любуешься им из угла перед сном, сказка припоминается.
К стволу старой осины был прилеплен пепельного цвета пузырь величиной с подушку. В пузыре проживал рой шершней — крупных строк (так у нас назывались осы). То и дело шершни выползали из своего пузыря и с угрожающим гулом летели за добычей. Шершень — страшен, у него жало что шило. Говорят: удар шершня в голову шилом смертелен. Даже бык, ежли его ужалит шершень, падает на колени, как от удара обухом топора по лбу. И конь, говорят, не выдерживает удара шершня, валится замертво. Опасен шершень, мы знали, но это не мешало нам забавляться и дразнить насекомых. Выломаешь сухостоину и, подкравшись к пузырю, тычешь острием в дыру, откуда шершни вылетают. А как погонятся они за тобой, убегаешь сломя голову. Заслышишь за собой — настигают, упадешь в траву и затаишься.
Весело, интересно было жить на стану. В деревне все давно обследовано и открыто: и огород, и баня, и стайка, и конюшня, и амбар — ничего интересного. А на стану каждый день приносил что-нибудь новое. Помню, не в деревне, а живя на стану, на полях, я вдруг открыл для себя небо. Ведь видел же я, каждый день видел, живя в деревне, ночное небо со звездами и месяцем, но почему-то оно до сих пор не занимало меня. А на полях я будто увидел его впервые. Небо ко мне приблизилось. Запамятовалось, спрашивал ли я о небе и звездах маму или дедушку Степана, но знаю твердо, именно с того лета я стал различать в ночном небе и Лося — Большую Медведицу, и Утичье Гнездо — Плеяды, и Большой Сарай — Орион, и Серебряный Гвоздик — Северную Звезду, и Красную Звезду — Марс, и Вечернюю Звезду — Венеру. Мир вдруг раздвинулся передо мной, я был удивлен и восхищен его необозримостью и бесконечностью. С этим ощущением я и живу на свете...
Повечеру, забросив свои детские забавы, мы гурьбой бежим по дороге в сторону деревни. Мы бежим встречать бабушку Настасью, каждый день отлучавшуюся по делам. Мы встречаем ее близ скотских могильников, она возвращалась на стан, грузно и тяжело вышагивая по пыльной дороге. Через плечо ее перекинута холщовая сума, а в той суме подаяние — нам всем, живущим на стану, на прокорм. Нищенская сума нам всем знакома с ранних лет, ее надевали христарадники, ходившие от избы к избе. Бабушка наша не походила на нищую. Наоборот, собираясь похристарадничать, она накрывала голову кашемировой шалью, на плечи накидывала плюшевую жакетку — шик и крик тогдашней моды, в красные ботинки обувалась со шнурками и высокими голяшками. Дедушка Степан, когда бабушка начинала сборы в дорогу, отговаривал ее: не чудила бы, не смешила бы людей! До но́ви, говорил он, как-нибудь перебьемся, а как созреет рожь, так снова у нас вволю будет хлебушка. А милостыньку выпрашивать, говорил он, стыдно. Но бабушку было не переубедить, она стояла на своем.