Кирила, денно-нощно сидя в своей комнатухе на Заторной улице, корпел над новой книгой, Романыч продвигал ранее написанное. Писал письма, объяснял смысл исторического сочинения об юродивых и юродстве как таковом, его положительной роли в развитии общества. Его не понимали или, как он объяснял Кириле, не хотели понимать, так как еще не выросли до высоты их совместного открытия. Почта работала вовсю. Чуть не каждый день в столицу и в другие города летели письма и жалобы, и новые экземпляры рукописи об юродивых. Чуть не каждый день издалека приходили ответы. Тарасовской почте и всему славному городу Тарасову было известно о решительной и бескомпромиссной борьбе, которую вел старый учитель истории с издательствами и различными инстанциями. И учителя, и жестянщика встречали на улице насмешливыми улыбками и замечаниями, на что ни «старый», ни «малый» не обращали внимания. Они делали свое дело — боролись за книгу.

Так как заочная борьба не давала ожидаемого результата, то однажды Романыч, переполненный бойцовским задором, решил поехать в столицу и самолично встретиться с непонимающими редакторами и убедить их в беседе, что книгу надо напечатать. Кирила не отговаривал: если нужно ехать, то о чем разговор! — и Романыч стал собираться: достал с полки фибровый чемодан, уложил белье, носки, зубную щетку, кое-какие книжки — читать в дороге. Билет на самолет был заказан вовремя...

Проводив Романыча, Кирила продолжал работу. Писал он в квартире Романыча, сидя за полированным столом, пользовался его книгами — так велел, уезжая, Романыч. Работал и ждал вестей. Романыч обещал, как приедет в столицу, написать. В случае, ежли продвинет книгу, он даст знать телеграммой. Кирила был спокоен. Он верил в учителя. Если взялся Романыч, думал он, то не отступится, покуда не одержит победу. «Как хорошо, — думал Кирила, сидя за столом, — что я спознался с таким человеком. Без него мне ни за что не сделаться бы писателем...»

...В один из дней в квартиру бывшеархимандритского дома, где занимался Кирила, постучали. Кирила открыл дверь, — перед ним стояла почтальонша с кирзовой сумкой на брезентовом ремне. Она доставила заказной конверт, требовалась роспись в получении корреспонденции. Кирила расписался поданным ему химическим карандашом, почтальонша весело заглянула ему в глаза, повернулась и вышла.

Кирила долго не вскрывал конверт. Конверт был тяжелый и тугой. Что в нем пришло, неведомо. Кирила без устали дожидался радостной вести, но она не поступала. Что ни письмо, то отказ — прямые, лаконичные строчки. Чуда свершиться не могло, разве еще что-нибудь похуже, чем отказ...

Трясущимися руками Кирила разорвал конверт — поплыли в глазах знакомые мелкие строчки, написанные рукой Романыча:

«Друг мой, Кирила! Из Тарасова я летел в маленьком самолете — и застудился. Мне надо было бы вернуться из Новосибирска, но я полетел дальше. В столице я слег, меня на «скорой» увезли в больницу — крупозное воспаление легких. Спустя две недели, друг мой, я почувствовал, что не встану. Меня похоронят здесь, в столице, но ты об этом, дружок, не думай. Я свое отжил, век мой был большой и интересный. Одно меня огорчает перед уходом в мир иной, что я не поставил тебя на нога... Сегодня я, друг мой Кирила, звал нотариуса, составил завещание. Собранные за всю мою жизнь книги оставляю за тобой, пользуйся ими, читай, вникай лучше, люби историю, не бросай литературу. А книгу об юродивых пробивать прекрати, я верю, она сама пробьет себе дорогу, найдется у нее со временем и редактор, и издатель, и свой читатель. А теперь, милый, прощай, не поминай лихом Романыча».

...Под утро Кирила уснул. Ему снилось все то же, чем он жил в последнее время: Воскресенская гора, острожные стены, башни наугольные да надворотные, белый камень возле въезжих ворот, а на нем сидит... Романыч. Сидит толстый, маленький, глазки голубые, круглые и посматривает по сторонам. Тут же рядом с ним и себя Кирила видит, словно со стороны, стоит он возле Романыча и дожидается, должен учитель что-то ему сказать очень важное, нужное. С Воскресенской горы недалеко видно: сумерки надвигаются, слабо освещенные городские улицы тонут во мгле. Дует ветер, по небу плывут тучи, из них, как из редкого сита, высеваются крупные хлопья снега и, подхваченные ветром, уносятся прочь.

— Ладно, ступай, Кирила, — говорит Романыч с белого камня. — Ступай, мой друг, пора!..

— Один? — спросил Кирила.

— Да, друг мой, один, — сказал Романыч. — Один пойдешь, без меня. Я останусь сидеть на камне, а ты пойдешь. Те, о ком ты написал книгу, ходили по земле в одиночку и сидели по одному. И нам с тобой суждено то же. Иди!..

И Кирила, подчинившись учителю, пошел.

Шел — продуваемое ветрами поле перед ним расстилалось, дорога никем не торенная, снеговая, топкая, как трясина. Трудно идти по убродной ухабистой дороге, но он шел и верил — одолеет...

Хлеб

Седьмой день сидит в подпольях Авдотья. Седьмой день дрогнет она от земной прохлады и сырости, задыхается от кошачьей души́ны, трясется от страха, когда в углу, по-ночному хищно сверкая зелеными глазками, начинают противную с писком и хрюканьем возню подпольные хомяки. Сидит на заплесневелой от сырости дощечке Авдотья или лежит, свернувшись калачиком на опрокинутой кверху дном полурассохшейся кадке, — или даже по ее объему и достаточной вместимости ее можно назвать водовозным чаном, — и думает: зачем беспутному Фильке, худому хозяину, думает она, понадобилась в подпольях такая огромадная посудина? И еще недоумевает Авдотья: как и когда, каким образом смог Филька затащить в подполья водовозный чан? Может, догадывается, усмехаясь про себя Авдотья, он сначала в ямину чан поставил, потом дом над ним соорудил...

Скрипят половицы, наверху слышатся шаги — проснулся Филька. Уже давным-давно день на дворе, а Филька только просыпается. Торопиться ему некуда. И до колхоза он не торопился, живя кое-как, и, войдя в колхоз, не спешит. Спит до полудня. На конскую базу, где он закреплен чистить стойла, он ходит раз в неделю. Проснувшись, он кашляет, кряхтит, потом кричит, топнув по полу ногой.

— Эй, Авдотья, — кричит он хрипло, — встала ли? Ежли ты встала, то вылезай наружу, картошку будешь варить. — И подымает одну из половиц, помогает Авдотье выбраться. — То-то, поди, засиделась...

Авдотья щурится от слепящего, с темноты, света, прохаживается по избе, разминаясь. Филька смотрит на нее с удивлением и любопытством. Вишь, — написано у него на худом узкоглазом лице, — вишь, баба в подпольях ночь просидела — ничего себе, живая. Шутит, криво осклабясь:

— А того, девка, домового, он мой дом стережет, не видала?

Авдотья не отвечает, прохаживается, ей надо размять от неудобного лежания на опрокинутом кверху днищем чане затекшие члены.

В избе холодно. Сквозь оконные щели прет декабрьской стужей. Филька курит. Присел на чурбак, служивший ему стулом, и курит самосад, пуская изо рта и ноздрей дым.

— Знаешь, — бубнящим голосом говорит Филька, — Знаешь, вчерась я в нардоме был, там забавлялись, кино на стену пускали. А наперед того избач Варфоломей газетку читал, всю подряд читал, а я слухал. Знаешь, про что я услыхал от избача Варфоломея?

Авдотье не охота отвечать пустомеле Фильке, но и гневить хозяина, приютившего ее, бездомную, ей боязно. Она спрашивает:

— Про что, Филипп?

— Антересное, девка, в той газетке написано, — бубнит Филипп. — Про детей. Максим, говорят, есть такой писатель, а по фамилии он Горький, про детей написал... — И молчит, смачно курит, избочь поглядывая на Авдотью, он совсем не торопится в разговоре. Желательно ему сейчас по прихоти души, чтобы Авдотья, детная мать, услыхав про детей, помучилась нетерпением, прежде чем ей станет известно о том, что написано про детей в газете. И правда, он добился, кажется, своего: Авдотья перестала ходить по избе, лицо ее выражает досаду, что Филипп так медлителен в слове: замахнулся, а не рубит, — лицо покрылось красными пятнами. Она скорей хочет услышать про детей.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: