Петка что-то бурчал неразборчивое, чувствовалось, он был вдрызг пьян. «Дурак», — подумал о нем Хам, лежа на крыльце.

Хам лежал, свернувшись калачиком на крыльце, спал, и ему снился сон. Ему снился случай, который произошел с матерью Вербой, охотничьей собакой Петки Пырсина, когда Хама еще не было на свете, Этот случай рассказала Хаму мать, и он его помнил всю жизнь. Увидел во сне Хам мать, Вербу, шерстистую, с остро стоящими, как у всех нарымских лаек, ушами. Лежит мать Верба на Журавлином болоте, а к животу ее приник новорожденный выводок. Пришли на охоту — она начала щениться, и Петка, сердясь, что охота испорчена, бросил свою собаку на произвол судьбы...

Ясно и четко увидел Хам и мать Вербу, и весь ее выводок, и себя — среди других сестер и братьев, только что появившихся на свет, слепого, беспомощного. И рысь увидел, которая крадется, чтобы пожрать весь выводок... Увидел Хам во сне и белых журавлей — буселей, длинноногих, с тонкими шеями, — завидев крадущуюся рысь, они нападают на нее всей дюжиной и бьют ее крылами, спасая щенков и собаку-мать.

Рысь, щерясь, уползла. Хам проснулся. Такое чувство им владело, когда он проснулся: ему было жаль мать, ощенившуюся далеко от людей, а к белым журавлям, спасшим ему жизнь, он чувствовал благодарность. Ему хотелось повыть по-волчьи, задрав кверху голову, но он сдержался: в городе, на чужом крыльце его вой, он чувствовал, был неуместен. Из окна дома уже не слышалось голосов Петки с Петром Ильичом, они, пьяные, утихомирились и спали. И жирный хозяйский пес Эдабур спал в конуре.

Хама по-прежнему сосал голод. Он бесшумно подкрался к конуре, взял в зубы оставленный сытым Эдабуром мосолок и отошел в сторону и стал грызть. «Согласится или не согласится Петка охотиться на белых журавлей?» — вот о чем думал, работая зубами над белой костью, Хам.

На охоту назавтра отправились с утра. Кроме Петки, Хама и Корпачева, на охоту был взят и хозяйский пес Эдабур. Ни на шаг он не отходил от своего хозяина и все заглядывал ему в рот...

Через Обь переправились на катерке... Корпачев стоял на носу катера и обозревал в бинокль окрестья. Одет он был красиво и удобно: штормовка из тонкого брезента, кожаные болотные сапоги с высокими голенищами и стальными подковками на каблуках, На одном плече у него, будто напоказ, красовалось двуствольное, бескурковое ружье с позолотой и узорами. Дул свежий ветер. Петка, в старой фуфайчешке, в дырявых кирзовых сапожишках, в облезлой шапчонке, маленький, кривоногий, стоя рядом с рослым Корпачевым, гнулся и сутулился, насквозь продуваемый встречным ветром. Лицо у него было смущенное. Это оттого, догадывался Хам, наблюдая за хозяином, что он, пьяный, дал согласие охотиться на белых журавлей, а протрезвев, опомнился, да поздно. «Эх, Петка, Петка, — думал с сожалением Хам. — Предатель ты, ради водочки на все согласен».

...Белые журавли танцевали, целая дюжина белых журавлей танцевала на Журавлином болоте. Три белые пары неподвижно стояли, раскрылившись и красиво изогнув шеи, а три другие пары напротив танцевали. По-доброму смешно было смотреть, как они крыльями махали, как извивались длинной и тонкой шеей, как отбрасывали в сторону тонкие, как соломинки, ноги. Наплясавшись, три белые пары останавливались и делались неподвижными, а стоящие напротив в свою очередь начинали танец.

Танцуя, журавли еще и пели. Кроме языка лисичьего, беличьего, медвежьего, Хам немного еще и разбирался в говоре белых журавлей. Он уловил песню, которая в переводе на человеческий язык, на русский, обозначала:

Тутырлы, тутырлы, весна, весна,
Радости много повсюду!
Кто говорит, что жизнь страшна?
Жизнь — это, бусели, чудо!
Вода, вода — река разлилась,
Солнышко светит на нас.
Взмах крыла — стая в небо взвилась —
Тутырлы! — и скрылась из глаз...

Пели и плясали журавли и ничего не знали об опасности, которая их ожидала. С ружьями наготове, затаившись, сидели за кустом Корпачев с Петкой, ждали. А в обход, чтобы неожиданно напасть на буселей со стороны темной таежки и заставить их, растерявшихся от испуга, лететь прямо на охотников, крался Хам совместно с хозяйским кобелем Эдабуром. Толстый Эдабур пыхтел, глаза его хищно горели.

Хам подумал: «Надо шумнуть — пусть улетят...» И Эдабур тоже подумал об этом, но цель он преследовал другую. Подлое он замышлял против Хама.

— Вот ты где мне встретился на узкой тропе, — оскалился Эдабур. — Давай драться, я хочу тебе намять бока.

— Подлый увалень, — сказал Хам. — Да я тебя...

Драка завязалась — лай, визг, рык. Бусели дружно взнялись и полетели. Однако они полетели не туда, где их ждали охотники, а совсем в другую сторону.

К дерущимся собакам подскочили Корпачев с Петкой. Петка — просто сердитый, а Петр Ильич — разъяренный, с красным, как кирпич, лицом. Эдабур голосил визгливо, по-щенячьи, подняв кверху голову — жаловался, обиженный. Хам всем телом приник к земле, глядя снизу вверх и виновато виляя хвостом.

— Петка, твой кобель вредный, он нам портит охоту! — крикнул Корпачев и нацелился на Хама...

Грохнуло. В глазах Хама воссияло и сгасло.

...Назавтра встречь Нюральки супротив течения на обласе ехал Петка, угребая веслом. Он был один. На дне лодчонки лежало ружье, выданное в счет аванса, мешок с мукой, мешок с солью, сумка с огнеприпасами. Петка был трезв и грустен...

А высоко в воздухе в сторону Оби на Журавлиное болото летела дюжина черных воронов. Их вел мудрый, старый вожак-провидец Суфрофрон. Они летели предать земле Хама — из уважения к его уму и знаниям.

Лисица Лизавета возилась у своей норы с щенками-ублюдками от Хама, веселая, счастливая: о том, что случилось с Хамом, она еще не знала.

Гефест

Гефестом прозвал Витьку Дорофеева эвакуированный из Ленинграда Павел Бобовников. С Бобовниковым, как только он приехал к нам на рудник-прииск, я стал ходить в школу, в наш класс, у нас завязалась поначалу дружба. Сошлись мы на книгах: я чуть не каждый день менял книги в библиотеке, и Бобовников тоже. Кроме того, мне удалось увлечь Бобовникова одной затеей — построить берестяную пирогу, как у индейцев Северной Америки, и поплыть на ней по Кии-реке, Чульму и Оби до Ледовитого океана. Бобовников сперва поверил в возможность такого путешествия, потом засомневался и отошел. Но я не грустил, так как к тому времени успел разобраться в Бобовникове как в человеке. Был он ничего себе, только почему-то шибко ехидный, Всех приисковых — в основном баб, работающих в шахте (мужики были взяты на фронт, шел 1942 год), называл аборигенами с непременным прибавлением слова темный. Меня он прозвал поэтом, и прозвище сразу при липло; хотя в этом слове не было ничего обидного, но мне оно, как всякое прозвище, не нравилось. Витьку же Дорофеева он прозвал Гефестом. Я знал, почему, потому что к тому времени я кое-что успел прочитать, в том числе и «Одиссею» в переводе Вересаева. Гефест — бог, покровитель всех кузнецов. Гефест — искусный кузнец, хромой. Витька Дорофеев тоже хромал на одну ногу, а потому умник Бобовников дал ему кличку Гефест.

Минул студеный сорок второй год, наступил сорок третий — с радостями и тревогами. Немцев разбили под Сталинградом, однако конца войны было не видно: летом сорок третьего бои шли под Курском и на Кавказе. В сорок третьем, спустя полгода после призыва мальчишек 1925 года рождения, призвали двадцать шестой и сразу же взяли на приписку двадцать седьмой. В нашем классе вдруг обнаружилось, что Бобовникову уже семнадцать, его уже вызывали в военкомат, уже он прошел комиссию и определен в школу лейтенантов. Гефеста и меня тоже вызывали в военкомат, но дали отставку, Гефесту — по хромоте, а у меня в метрике заметили подделку — с помощью лезвия и чернил я прибавил себе два года, чтобы попасть на фронт, — и меня с позором прогнали домой...


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: