Видя злой умысел и вред со стороны парусных цыган и Коростелева, я решил не остаться в накладе, — пошел в лес и нарубил амбарника для строительства омшаника — жилья для моих пчелок. Однако, заслышав порубку, в лесок, где я работал, пришел Коростелев и наложил на меня штраф. Так как я, ссылаясь на парусных цыган, от уплаты штрафа отказался и собирал бревешки, чтобы отвезти их домой, то Коростелев применил силу и влияние: он позвал Аникина Евдокима, инспектора, и они совместно тот амбарник вывозить мне запретили...
...Имея в руках удочку с крючками и наживу в банке, я отправился на озеро Берчикульское, где изловил живого до восьми килограммов весом карася. Я нес карася домой, чтобы изжарить его и съесть, когда, проходя мимо дома Евдокима Аникина, что на улице Выездной, встретил вышеназванного Евдокима, пересекавшего мне дорогу. Этот нештатный инспектор стал приставать ко мне: зачем-де я в заповедном озере рыбу поймал? А я в ответ, как человек понимающий, спросил: а кто ты такой есть, чтобы у меня спрашивать? — и он, Аникин, вынул из кармана и показал мне красную книжечку — удостоверение, что он является нештатным инспектором...
Тут я поверил и уяснил для себя: Аникин, несмотря на свои годы, лицо служебное, в чести у райотдела, с ним надо считаться. Многое ему дано, Аникину, и многое должно спрашиваться. И вот с этой стороны у меня к Аникину есть претензии, про которые я Вам докладываю и прошу их иметь в виду.
На руднике Берикуль имеется законсервированная котельная, работает в ней на полставки, а может, на четверть ставки некий котельщик Шакир, пенсионного возраста. Этот Шакир в прошлом рецидивист — человека в топке сжег, а в провинности своей не сознался и от наказания открутился. Где ни на есть по свету мыкался Шакир, но совесть его грызла, и он, как и все подобные преступники, под старость вернулся на место совершенного преступления, на ту же самую работу поступил и, очищая совесть, в ту же самую топку, где сжег человека, неотрывно на огонь, значит, глядит, имя своей дорогой, которую преступно сжег в огне, про себя поминает...
Мое дело — сторона, я в следственные дела не вмешиваюсь.
Ходит преступник на свободе — пусть ходит, раз ему удалось открутиться. Но зачем, спрашивается, водит с преступником дружбу такое служебное лицо, к каковым принадлежит Евдоким Аникин? Недавно иду я мимо, слышу в котельной голоса, заглянул, вижу: Евдоким с преступником Шакиром сидят возле котла и четушку распивают. Прошу дать указание райотделу: пусть сотрудники свое имя от поклепа оберегают и дружбу с преступниками не водят...
Солдат
У Дорофеича своя история, своя судьба. Живет он на Берикуле, как и Бардухар Петрович Сыч, недавно — восемь-девять лет. А до того жил в Акуловке, степной деревнюшке...
И в Акуловке он тоже, как повествует о себе Дорофеич, чужой и приблудный. Родился и вырос он в Тамбаре, богатом селе на реке Ужур, на границе между горами Кузнецкого Ала-Тау и Хакасской степью. Из Тамбара в свое время он был призван на фронт, но обратно туда уж больше не вернулся. Не к кому было ехать: отец умер на трудовом фронте, мать с горя зачахла в сорок четвертом. Так что, когда подошло время Дорофеичу ехать после госпитальных излечений домой, настроение у него было тяжелое.
И тем не менее домишко надо было продать, прибрать отказанные ему матерью вещички, и он в сорок пятом сразу после госпиталя отправился в Тамбар. Однако что не судьба, то не судьба: ехал в Тамбар, а застрял чуть не на всю жизнь в неведомой ему Акуловке. Как угодил судьбе в лапы, так уж и не вырвался из них...
Помнит отчетливо Дорофеич сорок пятый, ехал — на вокзалах многолюдство, в вагонах — теснота, великое переселение: и на верхней полке спал вдвоем с каким-нибудь тощим служивеньким, и внизу под лавкой отдыхал, и в тамбуре на холоде ночами выстаивал, и возле топки-обогревалки дремал сидя, и в мягком вагоне на полу возле дверей в туалет почивал — мимо него, фронтовика в куцей шинелке, люди нарядные, опрятные туда-сюда проходили.
Трудно далась дорога, и все же настроение, надо признаться, было победное: всю Европу прошел, на логове зверя — на стене рейхстага роспись свою поставил.
На железнодорожной станции он сошел на перрон и, припадая на скрипучий протез, отправился искать попутную машину, которая довезла бы его до Тамбара. Нашел возле элеватора старенький, измызганный «газген», попросился, шофер не смел отказать фронтовику, пустил, но только в кузов, так как кабина была занята им самим и двумя бабами — родственницами. Дорофеич, привычный к трудностям, и тому был рад. Забрался. Вскоре в бункер насыпали березовых чурок, раскочегарили — и «газген» сдвинулся с места, покатился по степи, по накатанной зимней дороге. Станция с дымами паровозов, протяжными и отрывистыми вскриками гудков осталась позади.
Долго ехали — остановились: поломка. Шофер осмотрел мотор и объявил, что дальше не поедет, оставит здесь машину, сам же вернется с бабами в мимопутное сельцо, где и переночует. Что до солдата, то он, по мнению шофера, может с ними вместе переночевать, а назавтра поехать. Можно, если он не захочет ждать, идти вперед, через шесть-семь километров будет деревнюшка Волчиха, где есть заезжий, где останавливается всякий транспорт — машинный и гужевой, любой шофер или возчик не откажет солдату, если он попросит подвезти попутно.
Выслушав шофера, Дорофеич подумал и решил: пойдет до Волчихи и будет ждать попутный транспорт.
— Решение твое верное, — сказал шофер, — а то я завтра провожусь с утра до обеда с этим проклятым «газгеном».
Дорофеич выбрался из кузова и пошагал вперед. Шлось ему трудно, нога побаливала, сидорок, хоть и легкий, давал о себе знать, сивер бил встречно в лицо, снеговой крупкой пронзая до самых костей.
Долго шел, скрипя ремнями протеза. И пять прошел километров, и, кажется, все десять — пятнадцать, а Волчихи все не было.
Наконец уже глубокой ночью впереди завиднелись темные крыши домишек, взлаяли собаки, огонек в одном окошке ему подмигнул, мол, заходи, милости просим, служивый!.. Дорофеич свернул с дороги, открыл заскрипевшую сенную дверь, приблизился впотьмах к избяной двери, потянул на себя заледенелую ручку.
Вошел. В избе горит на столе коптилка. Душно, смрадно...
Вошел — сам не рад Дорофеич. На деревянной кровати металась молодая баба, стонала с криком. На русской печи, за занавеской, тоже кто-то возился и завывал страшно старушечьим голосом.
— Что случилось? — испуганно обратился Дорофеич к молодой бабе, которая при виде незнакомца поспешила накрыться лоскутным одеялом. Глаза ее, глубокие, с черными кругами, были страдальчески вытаращены, искусанные губы кровоточили. — Что тут у вас деется?
— Ох, солдатик, — ответила молодуха, сопровождая слова стоном. — Роды у меня. А на печи свекровь запомирала... она хворая.
— Что мне делать?
— Ты бы, солдатик, — взмолилась женщина, — отвез бы свекровь на санках в амбулаторию, это близко, за речкой, на горе, а ко мне бы акушерку позвал.
— Ладно, я скоро, — охотно согласился Дорофеич. — Это можно. На санках, говоришь? А где санки?
— В сенцах, в углу.
— Я скоро, я скоро, — бормотал взволнованный Дорофеич, втаскивая санки в избу. — Старухе я помогу — отвезу ее, как же ты-то одна тут останешься?
— Тут близко, ступай, солдатик, скореича!..
Вскоре, погрузив старуху, закутанную в тулуп, на санки, Дорофеич поковылял, прихрамывая, скрипя протезом, в сторону реки, чтобы на той стороне, на горе, найти амбулаторию, сдать хворую старуху, а взамен, как требовала обстановка, вытребовать акушерку — принять роды.
Старуха, закутанная в тулуп и привязанная веревкой к санкам, продолжала стонать и охать и поминать божью матерь, святую икону и милостивого Спаса. Дорофеич тащил за собой санки, думая о том, что всяко ему приходилось на фронте, но такого испытать ему еще не довелось: и старуху спасать и роженицу.