...Еще раза два или три мы с мамой возили дяде Коле на саночках книги. «Жизнь и деяния Петра Великого», редкие издания Пушкина, «Хиромантию, написанную французской девицей Ленорман». Мы жили в эти дни! И даже не просыпались спозаранку, чтобы встать в очередь за своими дневными пайками хлеба. Мать выкупала их, когда шла с работы.

В одно из воскресений она даже навестила тетку — двоюродную сестру отца. Тетка жила за Большим Охтенским мостом на Новочеркасском проспекте. Мать отнесла ей немного хлеба и крошечный кулек пшена, но пришла совсем разбитая. Не снимая пальто и валенок, долго лежала на диване с закрытыми глазами. Лицо у нее было опухшее.

Однажды, к моей радости, мать вышла от дяди Коли очень быстро. Только радость моя была преждевременной. Вместо хлеба в руках у нее была связка книг, которые мы только что привезли. Мать села рядом со мной и заплакала.

— Книги он больше не берет, — сказала она, немного успокоившись. — Обещал за большую картину дать хлеба и банку сгущенки. И то слава богу!

Связку книг мы оставили прямо на лестнице у дверей дяди Колиной квартиры. Везти их назад не было мочи.

Несколько дней мы никуда, кроме булочной, из квартиры не выбирались. Мать чувствовала себя очень плохо, почти не вставала с постели. Я приносил ей из маленькой аптечки старые, еще довоенные пузырьки, и она говорила, откуда накапать капель. Вряд ли эти выдохшиеся капли могли помочь. Да, не скоро собрались мы к дяде Коле. Но лучше бы уж не собирались никогда.

С трудом сняли мы картину со стены. Почти целый день, осторожно, боясь попортить холст, мать вытаскивала гвозди, которыми он был прибит к раме.

— Завтра распилим ее, — оказала мать, кивнув на раму, — и неделю будем топить «буржуйку»...

...«Неужели можно было бы неделю топить «буржуйку» этой рамой?» — думаю я, внимательно разглядывая ее. Солнечный зайчик все еще скачет по прихотливой вызолоченной лепнине. Правда, рама на удивление массивная, но и неделя — срок немалый.

Откуда-то из-за дверей, наверное из кухни, доносится приглушенный вой кофемолки. Софья Николаевна готовит кофе. Какая большая у них квартира! Собственно, у кого «у них»? Пока я видел только одну Соню. Мысленно я называю ее Соней, а не Софьей Николаевной, и чувствую, что мне хотелось бы так называть ее и в разговоре...

...Мы свернули картину трубкой и запеленали в мягкую цветастую материю. Перевязали бечевкой. Она и без рамы была тяжелой. На улице, прикрутив рулон с картиной к саночкам, мать с трудом распрямилась и покачала головой. Картина выглядела словно мертвец, которого везут на кладбище. Только тех заворачивали в белые простыни или одеяла, а не в яркую цветочками фланель. Но делать было нечего. Не возвращаться же домой за новой оберткой?

Мы взялись за веревку и потихоньку поехали. На углу Третьей и Среднего какая-то старушка перекрестилась, глядя на сверток. Может быть, покойник в таком пестром покрывале показался ей кощунством.

Мама думала, что дядя Коля поможет нам втащить картину. Но он отказался. В тот раз впервые я стоял на пороге его квартиры. Буквально несколько секунд. Но их хватило мне, чтобы уловить запах еды.

В этот день нас ждал страшный удар — мать вышла ко мне сама не своя: дядя Коля потребовал привезти раму.

— Может быть, он и прав? — задыхаясь, через силу говорила она. — Где ему найти такую красивую и большую раму? Только надо было сразу сказать!

Как бы ни был я мал, но понял, что с рамой нам не справиться. Не поднять, не поставить на санки. Да наши маленькие санки и не годились для такой громадины.

Усталые, молчаливые, мы вернулись домой. Не затопили «буржуйку» — не было сил. И варить на ней было нечего. Дневные пайки хлеба мы съели утром. Надеялись на дядю Колю.

А утром я проснулся и увидел, что мать, ползая на коленях вокруг рамы, пытается отвернуть какие-то винты. Оказалось, что рама скреплена металлическими уголками. В первую минуту я обрадовался. Это же так просто! Отвинтим уголки, разберем раму и отвезем дяде Коле.

Какое изнурительное дело — вывинчивать старые, ржавые, просидевшие, может быть, сто лет в прочном, словно камень, дереве, винты!

Шестнадцать винтов. Отвертка скользила с противным скрежетом, срывалась с винта, оставляя лишь легкие царапины на металле. Не было сил прижать ее так, чтобы хоть немного стронуть винт с места. Только бы чуточку вылез он из своей берлоги! Тогда можно зажать его плоскогубцами и крутить, крутить, крутить, с радостью ощущая, что хоть и туго, но винт поддается.

Казалось, эту работу мы не закончим никогда. Но вот последний винт, с приросшими к нему ошметками дерева, падает рядом с другими. Мама целует меня.

...Ей стало плохо, когда мы возвращались от дяди Коли. Она села прямо на сугроб и стала судорожно расстегивать пальто, срывать с себя платок.

Я стоял рядом и кричал сквозь рыдания:

— Мамочка, не надо! Мамочка, не надо!

Что было дальше, я помню плохо. Маму везли куда-то на санках, я шел рядом...

...На какое-то время я перестал себя ощущать. Это был не обморок, не забытье. Я ходил, разговаривал а вошедшей в комнату Софьей Николаевной как во сне. Ощущение реального вернулось в тот момент, когда, сидя за столом и помешивая ложечкой в чашке, я говорил ей:

— У вас замечательный дом. Такие книги, прекрасные картины...

— Эта, — Софья Николаевна кивает на картину с парусником, — работы неизвестного голландского мастера. Шестнадцатый век...

— А мне показалось, что это Тернер...

— Вы ошибаетесь, — почему-то радуется она. — Манера очень близкая. Особенно море. Эту картину, когда папа был жив, просили продать Эрмитажу. Предлагали какую-то баснословную сумму. Но он отказался...

Ее папа умер... Нет дяди Коли. Интересно, давно ли, думаю я и сам удивляюсь. Какое это имеет значение? Хотя нет, имеет. Мне хочется знать, насколько дольше моей мамы он прожил.

— Почему отказался? — спрашиваю я. Кофе она приготовила прекрасный, и поджаренный хлеб с сыром кажется мне очень вкусным. — Разве не приятно видеть в музее восхищенных людей у картины, которая когда-то принадлежала вам? А назойливые разгильдяи перестанут ломиться к вам в дом!

Она смеется и смотрит на меня ласково. У нее ласковые глаза. Это я заметил сразу. Ничего не заметил, только ласковые глаза. Я знаю, что нравлюсь некоторым женщинам. Правда, недолго. Что-то отпугивает их.

— Он хотел ее подарить... При условии, если повесят табличку о том, кто подарил... Папа был чуточку тщеславным. Особенно в старости. — Она улыбается грустно и ласково.

Он хотел подарить картину музею... Подумайте только — он хотел! В один прекрасный день я мог увидеть свой парусник в Эрмитаже с табличкой: подарок дяди Коли. Проклятье! Я даже не знаю его фамилии. Ее фамилии. Хотя у нее уже давно другая.

— Папа всю жизнь собирал книги и гравюры. Коллекция гравюр у нас изумительная. Ее тоже хотели купить. Для Русского музея, для Музея-квартиры Пушкина. Я вам покажу. Вы оцените.

Я пью кофе, шучу, веду себя как заправский бонвиван. Софья Николаевна мило принимает мою дурацкую трепотню. Мне только этого и надо.

Я страшно не хочу уходить! Моментами, когда я, отрываясь от кофе и светского разговора, пристально гляжу на картину, у меня пропадает ощущение реальности, уши словно забиты ватой. Голос Софьи Николаевны едва доносится до меня. Какой-то неизвестный голландский мастер написал это ночное море, скалы, парусник. И вот уже сотни лет светит единственное окошко на паруснике самым разным людям — хорошим, плохим, «таксебесым», как говорила моя мать.

Почему так несправедливо устроен мир — эта красивая женщина с добрыми глазами показывает мне нашу — мою! — картину, с моим парусником, и я жалкой болтовней пытаюсь продлить свое пребывание рядом со своей картиной.

А я не лукавлю? Тридцать лет я прожил без нее и, если бы не случай, никогда не увидел. Может быть, мне не хочется уходить из-за добрых темно-карих глаз Софьи Николаевны, Сони. Нет, это было бы несправедливо перед памятью матери — остаться. Она умерла из-за этой картины, а я мило болтаю с хозяйкой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: