К весне Леону полегчало, и к тому времени как зазеленела тайга и вскрылась Везучая, стал ходить даже без палки.
А первые три месяца после перелома житуха у него выдалась паршивая, ибо нога его совсем отказала — ни встать на нее, ни свесить с топчана. Он взялся лечить ее по-своему: вместо гипса обмазал больное место раствором цемента (у него осталось немного цемента от починки трубы), решив, что цемент прочнее гипса, стало быть, надежнее. Но этим только ухудшил дело: цемент схватился намертво, сдавил вены, стали чернеть пальцы, и когда через несколько дней Леон содрал с помощью напильника и плоскогубцев эту самодельную «повязку», под ней уже образовалась рана. Рана долго не заживала, трещина не срасталась, словом, положение было — дальше некуда. А тут и зима уже оскалила зубы: все ослепло в полярной ночи, только морозам да пургам и было раздолье.
Одна пурга, бушевавшая дней шесть, напрочь запечатала снегом избушку, словно и на нее наложили гипс. Зато из занесенной снегом избы не выдувало тепла, и получилась хорошая экономия дров. Благо в сенях у него все было: оленина, мерзлый хариус в мешках, напиленный снег для воды и дрова в дровнике, примыкавшем к сеням. Прыгая на одной ноге, он топил и варил, кормил собак — Найду со щенком, находившихся с ним в избе, и ездовых лаек. Лайки помещались в сарае, пристроенном к дровнику. Он выбил из стены дровника несколько горбылей и в образовавшуюся дыру кидал в сарай корм собакам.
А других забот, кроме этих, у него не было. Управившись кое-как с одним из этих дел, весь взмокший от того, что держал на весу ногу, он подковыливал на костылях-палках к топчану, садился на него, укладывал сперва больную ногу на возвышение, устроенное из подушки, телогрейки и кухлянки, а потом ложился и сам и лежал так часами, слушая по «Спидоле» музыку и разноязыкую речь, стекавшуюся к нему в избушку со всех широт и материков. Но у него не было запасных батареек, и, когда в «Спидоле» кончилось питание, он мог слушать только стенанье зимнего ветра за стенами, потрескивание поленьев в железной печке, поскуливание старушки Найды или резвый лай подраставшего щенка.
В эти ночи, исчерненные полярной слепотой, ему часто снился один и тот же сон, в котором видел он себя и Алену. Странный сон, не имевший ни начала, ни конца, являлся ему и раньше, в прежние годы, но никогда не посещал его так часто, как в эту зиму. Ему виделся незнакомый край — желтая пустыня, заваленная желтыми, уходившими в бесконечность песками. Желтое небо пласталось вверху, а справа эту желтизну окрашивало что-то зубчато-зеленое, и он во сне понимал, что это зеленое полукружье есть не что иное, как оазис, плодородный округ средь голой пустыни, в котором непременно должна обнаружиться застывшая гладь воды — источник жизни в этом гиблом, мертвом пространстве. Но остров-зеленец не задерживал его внимания, да он и не смотрел на него, потому что не к оазису, а все дальше в пески уходила Алена. Он знал, что она идет на базу, знал, что где-то там, за горизонтом, за барханами, находилась их геологическая база, и он спешил за Аленой, стараясь догнать ее, и громко, неимоверно напрягая голос, кричал, чтоб она остановилась, подождала его. Но в небе плотными стаями кружились какие-то чудовищные желтые птицы, небывалого вида летающие страшилища о двух и трех головах, с распростертыми перепончатыми крыльями, и так надрывно, пронзительно, не по-птичьи, а по-звериному рычали, что его голос тонул в их истошном рыке, и Алена не слышала его. Но вот разрозненные стаи птиц сбились в общую стаю и бросились вслед за Аленой, спускаясь все ниже и ниже к пескам. И Алена побежала, отбиваясь и отмахиваясь от них руками, но уродливые птицы настигли ее, заслонили собой, и он перестал ее видеть. И вдруг снова увидел Алену, стоящую на гребне сыпучего бархана. Теперь желтая птичья стая поднялась повыше, и Алена принялась кормить птиц-уродцев. Она набирала из карманов брезентовой куртки горсти зерна, бросала зерно в воздух, и птицы, недвижно нависшие над Аленой, хватали и проглатывали зерна. Леон понимал, что ему нужно спасти Алену от недобрых птиц, изо всех сил бежал к бархану, на котором она стояла, но какая-то неведомая, необъяснимая сила мешала его бегу, и он все время оставался вдали от Алены. А когда наконец догадался, что не бежать ему нужно, а лететь, когда оттолкнулся ногами от вязкого, зернистого песка, заработал, как крыльями, руками и, взмыв вверх, полетел к бархану, Алены там уже не было, и не было уже желтых летающих чудищ. Он коснулся ногами бархана, угруз по колени в рыхлом песке, и песок стал медленно затягивать его в себя — сперва по пояс, потом по грудь, по шею…
Всякий раз на этом месте сон обрывался, Леон подхватывался в испарине, с колотящимся сердцем, понимал, что все это было лишь сном, знакомым, старым, давно являвшимся ему, и иногда ему хотелось тотчас же снова уснуть, чтоб желтый сон продолжился, чтоб снова явилась к нему Алена и наступила бы какая-то развязка в этом сновидении. Но сколько бы ни понуждал он себя уснуть, сколько бы ни вызывал в своем воображении, уже лежа с закрытыми глазами, то картину желтой пустыни, то образ Алены, горстями рассыпавшей зерно желтым птицам, и картину своего полета, — сколько бы он ни насиловал воображение в надежде, что сон оживет и продлится, этого ни разу не случилось. Ни разу во сне он не догнал в пустыне Алену, не защитил от налетевших на нее птиц, ни разу она не оглянулась на его голос.
Как правило, в те ночи, когда посещал его желтый сон и прерывался, Леон уже не мог уснуть, и растревоженные, расходившиеся Мысли его долго Не могли обрести покоя. Собственные мысли жестоко и беспощадно казнили его же самого за многое, за давнее. Как высший, неподкупный судия, в стотысячный раз они спрашивали: зачем ты отослал Алену в палатку, когда она хотела идти с тобой, отчего был скуп на ласку к ней, отчего прятал свое чувство? Отчего был замкнут и диковат, зачем таким явился на свет? Разве затем рождается человек, чтобы, запечатав свою душу, сокрыв ее от глаз других, жить угрюмцем, чуждаясь людей?..
Зачем, почему, зачем? — требовали ответа мысли. Они не признавали никаких оправданий, и у него не было оправданий. Во всем, о чем бы ни спросили они, он признавал себя виновным, кроме одного — ведь он любил, любил Алену! Только ее одну, и никого больше на земле!
Это чувство пришло к нему не в молодости, когда само сердце просит и ищет любви, нет, — ему было десять лет, когда он увидел измурзанную, зареванную девочку лет семи и понял, всем своим существом понял, что эта девочка уже стала для него самым дорогим — дорогим на всю жизнь. Он заметил из окна мальчишечьего корпуса, как трое пацанов окружили в их детдомовском дворе белоголовую девчушку, прижали ее к дереву и что-то отнимали у нее. «Эй, шпана, не трогайте Козявку!» — крикнул он из окна. Пацаны оглянулись. Один показал ему кулак, другой — скорчив рожу, высунул язык. Он выбежал во двор и бросился на пацанов. Драться он умел и не боялся, дрался в детдоме, да и раньше, когда еще жил у тетки в рыбачьем поселке, нередко пускал в ход кулаки, отбиваясь от теткиных сыновей, своих двоюродных братьев, таких же, как и он, подростков, если те сами лезли на него, обзывая «дармоедом» и «подкидным». Он кинулся на пацанов, и те мигом разбежались, оставив в руках у девочки голую розовую куклу с оторванной рукой и свернутой набок головой. По тем временам такая кукла была редкостной игрушкой — девчачья малышня в детдоме забавлялась самодельными тряпичными куклами. Он оценил игрушку и строго сказал девочке; «Не реви. Руку можно приклеить, а голова у нее целая». Девочка послушно вытерла ладонью, испачканной землей, слезы, замурзав тем самым еще больше лицо, и, глядя на него большими серыми глазами, серьезно сказала: «Ты хороший мальчик. Я потом, большая, буду жениться на тебе». — «Ты чего болтаешь? Вот глупая! Лучше иди умойся. Пойдем», — выпалил он и, взяв за руку, повел ее к девчачьему корпусу. В корпус, он не пошел (мальчишкам ходить в «девчачий» не разрешалось), но, прежде чем отпустить ее, спросил: «Как тебя зовут и в какой ты группе?» — «Аленка, я в самой-самой старшей!» — похвалилась она. «Вот ступай в свою старшую и умойся. А если кто тебя обидит, скажешь мне, поняла?» — сказал он на прощанье и подтолкнул ее к дверям.