«Немировский чем‑то похож на Максимова, – подумал я. – Оба в халатах ходят.»
Она уехала. Я остался покурить в вестибюле наедине с моим тополем. Воробьи уже не сновали в его листве. Август шёл к концу. Первого сентября Марине нужно было выходить на работу. Нике – в школу.
Я думал о том, что мог умереть от инфаркта, ничего этого уже не знать. Не видеть своего молчаливого друга, преданно стоявшего за окном, как бы являясь послом всего теперь недоступного мне зелёного мира – русских берёзовых рощ, кавказских буковых лесов, тропических джунглей с их лианами, бананами, апельсинами. И лимонными деревьями далёкой Испании…
Мог умереть и не слышать ворчливого голоса старушки из грохнувшего поблизости грузового лифта:
— Опять куришь, хулиган?
Прекрасно было оказаться в её глазах хулиганом. Прекрасно видеть чуть покачивающуюся вершину тополя. Кажется, я получал шанс на вторую жизнь.
Двое санитаров выкатывали из лифта носилки на колёсах, где лежал громадный пожилой человек. Глаза его были закрыты.
Они повезли его в глубь коридора. Потом вернулись в лифт с опустевшей каталкой. И вскоре поднялись с усатым доходягой, тоже лежащим в беспамятстве.
Нужно было как можно скорей мотать отсюда, отринуть от себя, как заразу, все эти пейзажи несчастий.
Тополь все раскачивал своей вершиной. За стёклами дул ветер. Ещё тёплый, летний.
В сознании всплыло: «Что за ветер в степи молдаванской! Как дрожит под ногами земля! Хорошо мне с душою цыганской кочевать, никого не любя…» Вспомнился высокий человек на эстраде.
Это был один из первых концертов Александра Вертинского после его возвращения из эмиграции. Ещё шла война. Мне было пятнадцать лет, и я сидел в зале, исполненный предубеждения против этого белоэмигранта с его смокингом, аристократической картавостью и манерными жестами. Он пел о какой‑то запредельной жизни, где не было нашей войны.
«В лимоново–бананном Сингапуре, в бурю, когда ревёт и плачет океан…»
Уходил я из зала полностью покорённый высочайшим, неповторимым искусством этого человека.
— Кончай курить! – не унималось старушка при каждом появлении грузового лифта. – Кончай хулиганить!
Я загасил сигарету в стеклянной баночке. Пошёл обратно в палату. И увидел, что оба новых больных привезены к нам. Один хрипит на койке, где прежде находился армянский доктор, вроде бы завтракавший с Бен Ладаном. Второй – старый великан – распростёрт на койке, дотоле пустовавшей. Рядом с моей.
16
Вечером над Москвой, над больницей разразилась сухая гроза. Толстые молнии ослепительно сверкали во тьме. Я побаивался за Витю, который стоял на подоконнике, чуть не высунув лохматую голову в форточку, спасался от духоты.
— Слезай, — попросил я после очередного взрыва молнии, на миг озарившего палату. – Опасно.
— А мне уже всё равно! – весело ответил Витя, перекрикивая мощный раскат грома. – С детства по больницам, с детства на лекарствах. Хоть бы все скорей кончилось.
— Не трогай его, – сказал Максимов. – Парень замечательно держится. И его девушка тоже.
Эдуард подсел на край моей койки, покосился на постанывающего рядом спящего великана. Вдруг спросил:
— О чём сейчас пишешь?
— О лимоново–бананном Сингапуре, – зло сказал я. Было жалко Витю.
Невыносимо от бессилия хоть как‑то помочь.
— Почему о Сингапуре? Ты туда ездил?
Я ничего не ответил. Максимов посидел–посидел и отошёл. Поплёлся к своему ложу. Потом и Витя тяжело спрыгнул с подоконника. Дождь так и не начался. К ночи духота в палате усилилась. Тишина нарушалась стонами новых больных. Того, что положили рядом с Максимовым – усатого дядьку – стало выворачивать наизнанку. Максимов сбегал за санитаркой. Та появилась с ведром, шваброй и тряпками. Включила свет, матерясь, стала убирать рвоту на полу, на кровати. Переодела ничего не соображающего дядьку в чистую больничную рубаху.
— С вами тоже так было, – сказал мне Витя. – Даже хуже. Ещё и врачи колдовали.
Наконец, санитарка ушла, погасив свет.
Гроза замирала. Отдалённые раскаты грома едва достигали слуха. И тут сквозь наплывающую дремоту я различил в темноте, как силится сесть мой новый сосед. Черным силуэтом он приподнимался, беззвучно рушился, снова пытался встать.
— Нельзя вставать, – тихо сказал я. – Вам сейчас нельзя вставать.
Тот на минуту притих. Потом с новым упорством принялся за своё. В конце концов сел. Даже сидя, он выглядел Гулливером.
Передохнул и, опираясь руками о постель, стал поворачиваться, опускать ножищи в мою сторону.
— Ложитесь, – повторил я. – Нельзя вставать.
— Хохлы! – неожиданно заявил гигант. – Хохлы пекут коржи.
— Какие ещё хохлы? – поинтересовался я.
И тут с дальней кровати, где лежал усач, донеслось:
— Барыбинские коты следят из‑за палисадника.
Максимов и Витя спали… Гигант все сильнее кренился в мою сторону, грозя всем телом рухнуть мне на ноги.
— Хохлы, – яростно бормотал он. – Пекут, понимаешь, коржи под кроватью.
— Барыбинские коты… — издали вторил усач.
Гигант накренился и обрушился поперёк моих ног. Я чуть не взвыл от боли. В панике нашарил у стены сигнальный шнур, задёргал.
Вбежала медсестра. Потом кинулась за дежурным врачом.
Они с трудом подняли слабо сопротивляющегося соседа, уложили, эластичными бинтами привязали его руки и ноги к кровати. Затем, пока врач делала ему укол, медсестра сбегала за какими‑то металлическими решётчатыми стойками, которые они ловко водрузили по бокам его кровати. Пленённый великан, засыпая, все‑таки пытался втолковать им что‑то о хохлах. Но они перекинулись к постели усатого.
Я долго не мог уснуть.
…Где‑то в Тбилиси, в больничной палате так же, наверное, лежал Алёша. Неподвижный. Если Немировский все‑таки не перевёл денег. С другой стороны, зачем миллионеру мараться из‑за пяти тысяч долларов? Вспомнились, как давным–давно сидел с Алёшей возле развалин древне–римских бань в апацхе – сарае с бамбуковыми стенками. Он наливал из глиняного кувшина изабеллу в липкие стаканы и над нами вились осы. Пахло дымком костра, над которым шипела баранина и варилась в котле мамалыга.
…А вечером вокруг спящего дома Алёши и Тамрико летали в темноте светлячки, издали слышался рокот реки Техури.
— Володя, — донёсся голос Максимова, — спишь?
Последние дни он всё время искал повода поговорить.
Насколько Эдуард лично виновен в том, что произошло с нашей страной, я не знал. Но снова беседовать с ним об этом было противно. Я не мог забыть самодовольного выражения его лица, когда много лет назад видел по телевизору репортажи сперва из Верховного совета, потом Первой думы.
Я притворился, что сплю.
Утром шёл врачебный обход, когда я увидел в раскрытой двери Марину. Обычно она так рано не приезжала. И сумки с провизией в её руках не было.
— Что с Никой? – спросил я, в то время, как врач выслушивала фонендоскопом моё сердце.
— Все хорошо, – почему‑то сияя, ответила Марина.
— Доктор, как сердце? Последние дни совсем не болит. Я его не чувствую.
— И, слава Богу. Пожалуй, всё стабилизировалось.
— Тогда, пожалуйста, выпишите меня.
— Вы не пролежали положенных трёх недель.
— Ну и что? Лекарства можно принимать и дома.
— Нет. Не имею права, – она перешла к кровати моего соседа. К этому времени медсестра с санитаркой сняли решётчатые стойки, освободили Гулливера от пут.
— Хохлы! – сказал я ему, вставая с кровати. – Хохлы пекут коржи…
Он ничего не понял, ничего не помнил… Слабо улыбался.
Я подошёл к Марине, потянулся было поцеловаться и тут за её спиной в коридоре увидел двух человек. Мужчину и женщину. Мужчина стоял на костылях. Неестественно прямой. Женщина держала в руках корзину, прикрытую шалью.
— Алёша! Тамрико! – сказал я. И заплакал.
…Как мне удалось добиться от врача освобождения под расписку, как мы с Мариной, Алёшей и Тамрико долго ждали в холле у телевизора необходимое медицинское заключение с рекомендациями, как я выручал из хранения свою городскую одежду, торопливо переодевался – уже совсем другая история, другая жизнь.